Но странно. В этих медленных отрывочных словах, с усилием выжимаемых, в глухом голосе, в деревянности прямого лица, в спокойствии серых невнимательных глаз, — во всем облике этого студента — есть что-то милое. Да, милое, детское, — «не страшное». Ведь «по-какому-то» (как сказал бы юный Боря Бугаев) всякий новый взрослый человек — страшный; в Блоке именно этой «страшности» не было ни на капельку; потому, должно быть, что, несмотря на неподвижность, серьезность, деревяиность даже — не было в нем «взрослости», той безнадежной ее стороны, которая и дает «страшность».
Ничего этого, конечно, тогда не думалось, а просто чувствовалось.
Не помню, о чем мы в первое это свидание говорили» Но говорили так, что уж ясно было: еще увидимся, непременно.
Кажется, к концу визита Блока пришел Мережковский.
В эти годы Блока я помню почти постоянно. На религ[иозно]-философских собраниях он как будто не бывал, или случайно, может быть (там все бывали). Но он был с самого зарождения журнала «Новый путь». В этом журнале была впервые напечатана целая серия его стихов о Прекрасной Даме.[9] Очень помогал он мне и в критической части журнала. Чуть не в каждую книжку давал какую-нибудь рецензию или статейку:[10] о Вячеславе Иванове, о новом издании Вл. Соловьева… Стоило бы просмотреть старые журналы.
Но и до начала «Нового пути» мы уже были так дружны, что летом 1902 года, когда он уезжал в свое Шахматово (подмосковское именьице, где он потом жил подолгу и любовно устраивал дом, сам работая), — мы все время переписывались. Поздней же осенью[11] он приехал к нам на несколько дней в Лугу.
Дача у нас была пустынная, дни стояли, после дождливого лета, ярко-хрустальные, очень холодные.
Мы бродим по перелеску, кругом желтое золото, алость сентябрьская, ручей журчит во мхах, и такой — даже на вид холодный, хоть и солнце в нем отражается. О чем-то говорим, — может быть, о журнале, может быть, о чем-то совсем другом… вряд ли о стихах.
Никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать. Надо знать Блока, чтобы это стало понятно. Он, во-первых, всегда, будучи с вами, еще был где-то, — я думаю, что лишь очень невнимательные люди могли этого не замечать. А во-вторых — каждое из его медленных скупых слов казалось таким тяжелым, так оно было чем-то перегружено, что слово легкое, или даже много легких слов, не годились в ответ.
Можно было, конечно, говорить «мимо» друг друга, в двух разных линиях; многие, при мне, так и говорили с Блоком, — даже о «возвышенных» вещах; но у меня, при самом простом разговоре, невольно являлся особый язык: между словами и около них лежало гораздо больше, чем в самом слове и его прямом значении. Главное, важное, никогда не говорилось. Считалось, что оно — «несказ
Сознаюсь, иногда это «несказ
Невозможно сказать, чтобы он не имел отношения к реальности; еще менее, что он «не умен». А между тем все, называемое нами философией, логикой, метафизикой, даже религией — отскакивало от него, не прилагалось к нему. Ученик и поклонник Владимира Соловьева — Блок весь был обращен к туманно-зыбкому провидению своего учителя: к его стихам, где появляется «Она», «Дева радужных ворот». Христианство Вл. Соловьева не коснулось Блока. В то время как Вл. Соловьев, для которого христианство и служило истоком его «провидений», мог безбоязненно перепрыгивать из одного порядка в другой, мог в «Трех встречах» — самой «несказ
Чем дальше, тем все яснее проступала для меня одна черта в Блоке, — двойная: его трагичность, во-первых, и, во-вторых, его какая-то незащищенность… от чего? Да от всего: от самого себя, от других людей, — от жизни и от смерти.
Но как раз в этой трагичности и незащищенности лежала и главная притягательность Блока. Немногие, конечно, понимали это, но, все равно, привлекались и не понимая.
Мои внутренние восстания на блоковскую «несказ
Знал ли он сам об этом? Знал ли о трагичности своей и незащищенности? Вероятно, знал. Во всяком случае чувствовал он их, — и предчувствовал, что они готовят ему, — в полную силу.