После «дела Бейлиса», статей в «Земщине» и всех попутных историй — Розанов совсем скрывается с нашего, по крайней мере, горизонта. А вначале бравировал, писал в «Новом времени» самые непозволительные ругательные статейки против «интеллигенции», приходил на каждое Р[елигиозно]-ф[илософское] собрание, чуть не до последнего, на котором его торжественно исключили. Кто-то сказал, что «гонение» на Розанова жестоко; это неправда. Никакой жестокости в этих протестах, исключениях не было: ведь его «наплевать» — слово очень искреннее. Если и огорчался «скандалами» — то опять, кажется, боясь, не расстроили бы они его больную жену.
А вскоре и Бейлис, и Розанов — все было забыто: пришла война.
Что писал и делал Розанов во время войны?
Писал, конечно, в «Новом времени» — неинтересно. Думаю, сидел тихо у себя; жена все еще болела. Одна из дочерей его, как мы слышали, готовилась поступить в монастырь (мне неизвестна эта драма — вернее, трагедия — в подробностях. Знаю только, что дочь Розанова, монахиня, покончила самоубийством незадолго до смерти отца[220]
).Может быть, Розанов в военные годы работал и над книгой о Египте (осталась незаконченной). Он готовил ее очень давно. Еще во дни наших постоянных встреч увидал раз у меня на столе большого скарабея (приятельница-англичанка привезла из Египта). Пришел в страстный восторг.
— Подарите мне! Мне очень нужно. Вам на что? А я книгу об Египте напишу. У меня и все монеты — египетские. В Египте то было, чего уже не будет: христианство задушило.
Очень радовался подарку и унес, завернув в носовой платок.
В военные годы, еще до революции, Розанов начал и свой «Апокалипсис».[221]
Выпускал его периодически; небольшими тетрадями.Мне помнится там рассказ — встреча Розанова с войсками на Захарьевской улице.[222]
Опять передал свое телесное ощущение: движется внешняя сила, только голая сила; тяжелая, грубая, «мужская»; перед ней Розанов, маленькая одиночка, прижавшаяся на тротуаре к дому, — чувствует себя воплощенной слабостью, «женщиной»…Вот опять мелькнули годы — мгновенья. Как вспыхнувшая зарница — радость революции. И сейчас же тьма, грохот, кровь, и — последнее молчание.
Тогда время остановилось. И мы стали «мертвыми костями, на которые идет снег».
Наступил восемнадцатый год.
Сначала еще видались кое с кем.
— Не знаете ли, что Розанов?
— Он в очень тяжелом положении. Был здесь, в Петербурге. Потом уехал, с семьей, — или кто-то увез его. Семья живет под Москвой, в Троицко-Сергиевском Посаде. Стал, говорят, странный и больной. Такой нищий, что на вокзале собирает окурки…
— Их, вероятно, Ф[лоренский] в Лавре устроил?
— Кажется. Но живут очень плохо. Варвара Дмитриевна все больна — почти не ходит… И вы знаете, сын их умер.[223]
— Как? Вася умер?
У Розанова было четыре дочери и единственный сын, Вася.
— Да, умер. Его взяли в красную армию…
Перебиваю:
— Да ведь ему лет 15–16?
— Ну, набирают теперь молодежь, даже четырнадцатилетних. Отправили куда-то далеко, к Польше. Да он не доехал. Заразился в поезде сыпным тифом и умер. С тех пор и Василий Васильевич нездоров. Впрочем, истощен тоже очень. «Апокалипсис» его до последнего времени выходил. Теперь — не знаю. Думаю, и в продаже его уже нет. Все ведь книги запрещены.
Окурки собирает… Болен… Странный стал… Жена почти не встает… И Вася, сын, умер…
Не удивляло. Ничто, прежде ужасное, не удивляло: теперь казалось естественным. У всех, кажется, все умерли; все, кажется, подбирают окурки…
Удивляло, что кто-то не арестован, кто-то жив.
Мысли и ощущения тогда сплетались вместе. Такое было странное, непередаваемое время. Оно как будто не двигалось: однообразие, неразличимость дней, — от этого скука потрясающая. Кто не видал революции — тот не знает настоящей скуки. Тягучее удушье.
И было три главных телесных ощущения: голода (скорее всего привыкаешь), темноты (хуже гораздо) и холода (почти невозможно привыкнуть).
В этом длительно-однообразном тройном страдании — цепь вестей о смертях, арестах и расстрелах разных людей.
И Меньшикова[224]
расстреляли.— За «Новое время». Он в Волочок уехал. Нашли. Очень хорошо, мужественно умер. С семьей не дали проститься.
— Вот как.
— Да, говорят, и Розанова расстреляли. Тоже за «Новое время», очевидно. Это слух.
— И Розанова?
— А. В. опять в Чека увезли. Вчера. Напишите Горькому.[225]
Вы ему еще не писали. Напишите вы теперь.— Я?
Мне донельзя противно писать Горькому. Но действительно, ему все уже писали, все к нему приставали, кроме меня. И В. очень жалко. Да и силы сопротивления у меня нет. Конечно, Горький меня не послушает. Дочь этой самой несчастной и невинной больной В., которую уже пятый раз волокут в Чека, целую ночь просидела у него на лестнице, ожидая приема. Не принял. Что же я?
Однако вяло беру бумагу. «Дорогой…», «уважаемый…»? Не поднимается рука. Просто: «Алексей Максимович…»