Когда Алёшу убили – ровно на десять лет позже, чем всех остальных, оставшихся в прошлом, опасном и сумасшедшем десятилетии, – она, пожалуй, совсем не удивилась, словно с самого начала знала, что никакое будущее – степенное взросление, дети, горка с бледным сервизом «Мадонна» – с ним невозможно; словно это добровольное заточение, на которое она согласилась, которое она сама себе устроила, было не более чем временным, постепенно теряющим силу подношением каким-то неумолимым, закономерным правилам, банальной отсрочкой. Она сняла телефонную трубку и, слушая голос на другом конце провода, успела даже подумать – «а почему Северное?», – это кладбище было самым дальним, на противоположной окраине, за мостом. Звонивший был сух и деловит: назвал ей адрес, номер дорожки, он даже не сказал, что случилось, – а она была слишком поглощена усилием запомнить, куда и когда ей следует явиться, чтобы задавать ещё какие-то вопросы; она и не задала их – просто не успела, и даже не спросила имени этого анонимного вестника – оно бы ни о чём ей не сказало, это его имя, и всё равно не связалось бы ни с одним из скучных, плоских, посторонних лиц, всплывавших время от времени и замечаемых разве что краем глаза.
На кладбище она опоздала – не нарочно, а потому, что долго искала могилу в паутине одинаковых утыканных гранитом дорожек. К тому же, ей попался сварливый таксист, потребовавший доплаты из-за пробки, в которую их угораздило угодить по дороге, и ей пришлось задержаться – всё время, пока она испуганно рылась в сумочке под его неодобрительным взглядом, выискивая смятые десятки, она была остро ему благодарна, сама не понимая толком, за что именно.
Место, где Алёшу должны были хоронить, она определила по небольшой, но плотной толпе людей, стоявших очень тесно, одновременно при этом стараясь не оказаться в первом, ближайшем ряду, словно боясь, что именно от них потребуется демонстрация самого интенсивного горя или, предположим, знание каких-нибудь специальных, важных ритуалов, и потому с готовностью расступившихся и позволивших ей подойти поближе. Неизвестная ей молодая женщина с некрасивым опухшим лицом лежала поперёк гроба и кричала ужасным, диким и как будто злым голосом, и она сразу почему-то угадала в ней Алёшину жену. Минуту или две она стояла возле самого гроба, возле голосящей женщины, и не знала, куда девать руки, слушая этот неловкий, принуждённый крик, а потом несколько крепких низкорослых тёток с такими же маленькими скуластыми личиками, похожими на мордочки каких-то хищных маленьких зверьков, внезапно выделились из толпы, оттёрли её назад, за чужие спины, и под их взглядами – которых она не видела, но предполагала – она и простояла добрых полчаса на леденеющих ногах, так что в очереди, образовавшейся наконец для прощания, оказалась почти последней. Очередь эта облегченно, скоро продвигалась вперёд, перетекая, как песок, из одной склянки в другую, от приличествующей событию размеренности – к перспективе поминок, и, шагая по холодной утоптанной земле, она чувствовала только неловкость и острое желание, чтобы всё поскорее закончилось. Подойдя, она только осторожно и быстро нагнулась и упёрлась взглядом в широкую аляповатую ленту, лежавшую поперек Алешиного лба, и толстый слой жизнерадостно-кирпичного грима, покрывавшего Алёшины мёртвые щёки, – и не прикоснулась, не поцеловала, прошла дальше.
Именно это в похоронах запомнилось ей сильнее всего – чувство неловкости от неявных, ни разу ею не перехваченных, но от этого не менее материальных чужих взглядов, как будто следивших за тем, чтобы она не посмела нарушить приличия или как-нибудь, не дай бог, превзойти степень горя, закреплённую здесь, на этом кусочке пространства, за совершенно другой женщиной; и ещё – абсолютную поддельность всего увиденного: и похожий на школьный пенал, обитый цветной бумагой лиловый гроб, выложенный изнутри блестящим каким-то подкладочным ситцем с торчащими из швов дрожащими на ветру нитками; и чужой, неузнаваемый предмет, лежащий внутри, укрытый покрывалом, больше всего напоминающим накрахмаленную тюлевую занавеску; и искусственные аляповатые цветы, свёрнутые из той же бумаги, с толстыми пластмассовыми черенками; и даже сами скорбящие, как будто исполняющие тягостную, нелюбимую роль. Всё было ненастоящим и не имело к живому Алёше никакого отношения.