– Хлеб да соль, – странно сказал Анчутка мне в затылок незнакомым, сказочным голосом, и воздух мгновенно загустел и уплотнился, испаряя кислород, замедляя движения.
Я заставила себя протолкнуть вперёд немеющую ватную руку, донести ложку до девочкиного рта, собрать с крошечного круглого подбородка четыре, ровно четыре прозрачные капли, отставить тарелку. Положить ладони на стол. Оттолкнуться и встать. Повернуться.
– Попрощаться зашли, – произнес он ласково, поднимая уголки губ и не улыбаясь. – Попрощаться. Мужиков ваших не застанем, да и ладно. Двинем к чухонцам, – сказал он. – А не по-людски как-то без прощанья, да, Анюта?
Собственное моё имя липко и неприятно царапнуло ухо. «Дашу забери», – хотела сказать я и не сказала, и с благодарностью услышала шелест и шорох, и скрип позади; как хорошо, что она всегда сначала думает о детях, дети же ни при чём, зачем ему дети, а я просто не успею сейчас повернуть голову. Анчутка коротко, равнодушно глянул поверх моего плеча и проговорил спокойно, возвращаясь ко мне глазами:
– А то давай, поехали с нами. Что там ваши утки, рыба эта сраная, помрёте же всё равно.
Вова у него за спиной испуганно вздрогнул, и я поняла, что они не договорились, и попыталась поймать его взгляд; мы строили вместе дом, мы жгли костёр на берегу, мы не чужие, не чужие.
– Ягоды тебе принёс. Я. – сказал Анчутка. – Мёда тебе принёс. Я.
И с каждым этим «я» он делал шаг вперёд, а длинный худой мальчик за его плечом смотрел и смотрел в пол.
– Да кто ты такой, – сказала я тогда, с хрустом сдвигая назад шаткий стул. – Кто. Ты. Такой.
И нижняя моя губа вдруг ужасно, судорожно прыгнула и поджалась, и несколько десятков трусливых лицевых мышц в одно мгновение, хором предали меня, и побеждённое горло сжалось, едва пропуская выдох.
– Пошёл. Ты.
Это нужно было сказать, и они мне правда почти удались, два бессильных злых слова; и он их услышал.
А ровно в ту секунду, когда у меня кончился воздух – совсем, как у рыбы, висящей в аквариумном сачке, Ирин голос, вибрирующий от напряжения, холодно, отрезвляюще произнёс:
– Вы обалдели, что ли, мужики? Тут же дети. Вы же не станете при детях.
И мальчик, которого она теперь держала на руках, заплакал сердито и громко.
– Анчут? – позвал Вова неуверенно. – Анчут!.. – повторил он, только было уже поздно.
– Тс-сс-ссс, – отмахнулся Анчутка, не оглядываясь и не слыша. – Тс-с-ссс, ребятки… – сказал он. – У нас тут с Анютой есть один разговор, вы меня тут подождите немножко.
И надвинулся, толкая меня от них – от всех от них, замерших возле двери и сидящих за столом – внутрь, в дальнюю комнату.
Надо было, конечно, кричать. Везде пишут, что нужно кричать, а я не кричала, потому что подумала вдруг: а что если она сказала это мне – про детей? «Вы же не станете при детях». Это же нельзя при детях.
Кровать пахла Мишкой. Матрас, подушка, кусачее шерстяное одеяло; а Мишки здесь нет, Мишка далеко и смотрит на воду, дожидаясь, когда пёстрая дурацкая птица коснётся воды красной трёхпалой лапой, и пусть, и к чёрту, его же здесь нет, его нет, а значит и меня здесь нет тоже, и не страшно, не страшно, надо просто вдохнуть поглубже, и главное – не драться, не надо драться; тем, кто дерётся, выбивают зубы, ломают рёбра, я не буду драться, я просто потом забуду всё это, просто забуду; ну и что, ну и что, подумаешь, я столько всего уже забыла, глупая удушливая вонючая возня, мне просто не надо было говорить, я зря сказала, лучше было промолчать, ну и ладно, ладно, я никому не расскажу, никому, никому, ну давай уже, давай, скотина, столько месяцев на необитаемом острове, да что ж ты так долго, вот только если бы я еще не скулила, какого черта я так жалко, так гадко скулю.
Он всхрапнул и задёргался, и почти сразу потащил мои джинсы вверх, расправляя по бёдрам тяжёлыми ладонями; затрещали нитки, царапнула молния. «Будешь как сыр в масле, хорошая, сладкая»; затылок у него был потный, блестящий, склизкий, «не обижу, не обижу», и просто чтобы не трогать его, чтобы невзначай не коснуться липкой и мокрой кожи, я забросила руки за голову; и прямо под подушкой, под Мишкиной тощей подушкой нащупала жёсткий кожаный продолговатый чехол. Воткнуть тебе в ухо, с хрустом, насквозь, подумала я, захлёбываясь от гадливости; а он уже отклеился и сел – расслабленный, мирный, повернувшись спиной, и звякал ременной пряжкой у себя в паху, устраивая её под влажным жирным животом. Вот сейчас, сказала я себе, под лопатку или в затылок. Обязательно надо суметь одним ударом – проткнуть, дотянуться, только вдруг не достанет, вдруг не пробьёт; я даже не знаю, что это за нож, а вдруг он тупой, вдруг у меня не хватит сил? Тут он обернулся и сдёрнул меня с кровати, и потянул на себя дверь.
Глаза у неё почернели от страха; обе хрупкие детские макушки всё так же надёжно прятались в её ладонях, и под этим взглядом нельзя было сейчас ни заныть, ни закричать. Молчи-молчи-молчи, сказали мне широкие страшные зрачки, я знаю, я знаю, сказали они мне, и я вдохнула сквозь сжатые зубы.