В вагоне было тесно и душно. Поезд дальнего следования шел медленно, не торопясь, удлиняя время, продлевая путь. Он подолгу останавливался на каждой захолустной станции, на безлюдных полустанках, словно хотел показать нам всё многообразие жизни земли и однообразие живущих на ней людей. Это был почтовый поезд прямого сообщения, он шел из Москвы в Туркестан, из Европы в Азию, с холодного севера на горячий юг. Он шел степью, которая не была в этих местах одного покроя, она не утомляла, изобилующая холмами и оврагами, временами прерываясь густыми, черными чащами или погружаясь вдруг в глубокие озера, и снова убегала в хвойные леса, и так всё время, пока не стали приближаться к былому Яику, к былым яицким казакам, в далекое прошлое русской жизни, где спокойной равнине приходит конец; нет здесь больше пасмурных дней, тоскующих по солнцу. Всё здесь пылает! Горячий песок бьет в стекла вагона, стучит по крыше, проникает во все щели, и уже у каждого он на зубах. Вагоны набиваются молчаливыми туркменами, одетыми тепло, как при морозе; они садятся на пол в пролетах, взбираются с ногами на вагонные полки, подбирают под себя ноги, как если бы они были в пустыне, в своей юрте. Присосавшись к своим длинным чубукам с горьким дымом, в котором находят сладость жизни, они вспоминают о лучших днях своей прошлой жизни, когда вся пустыня принадлежала им одним; их предки гузы
, или огузы, названные царем Македонским туркменами за то, что своими длинными головами напоминали турок, были счастливее их, потому что были свободнее. Эти потомки покоренных гуннами алан не были турками, а народом иранского племени, и жили они в стране Аланья, у истоков Дона, в необъятных прикаспийских степях, и владели тогда всеми баранами земли. У них был свой царь, носивший титул «ябгу»; они платили ему дань — четыре данека в год, т. е. две трети дирхема, что, по-нашему, менее 20 копеек… Они тоскуют теперь по своим юртам, по своим баранам, по своей необъятной степи, по своей потерянной свободе. Среди них скотоводы, у которых советская власть отобрала скотину, хлопкоробы, у которых отобрали хлопок, шелководы, у которых отобрали шелк, и хлеборобы, у которых отобрали хлеб… Теперь и я среди них. Свободная профессия журналиста не сделала меня свободнее их, потому что свободных профессий у нас нет, если не считать, конечно, самую древнюю из них, которую презирали римляне и почитали греки из Коринфа, города, прославившегося искусством любви. Но для этого надо быть женщиной и, к тому же, ослепительно красивой… Однако, что мне до них! Ведь я мог найти для себя какую-нибудь беспечную работу, не по призванию, где можно прослыть тихим и послушным, быть, например, грузчиком в порту, встречать нагруженные заморским зерном пароходы, видеть людей из другого мира, и они рассказывали бы мне о заморской жизни, дарили бы мне, как ребенку, разные любопытные вещицы, каких у нас нет, угощали бы душистым табаком… Но гордость не позволила бы мне заняться таким неразумным трудом, совсем бесплодным… Тогда, ничто не мешало бы мне жить в лесу, рубить деревья, убивать дичь, уединиться в лесной сторожке, дать себе зарок молчания и не искать правды… А еще лучше было бы мне заняться благородным трудом земледельца, отвоевать себе приусадебный участок на колхозной земле, жить тихо, бесшумно, незаметно для всех, чтобы никто не знал, что я живу, и всегда копаться в земле, на огороде… Но устав колхозной жизни суров, все осуждены там как бы на вечное поселение, и никуда по своей воле оттуда уйти нельзя… Нет, это не по мне, лучше уж смерть, чем неволя! А почему было мне не жениться на Марусе Ратобельской, отдать ей свою жизнь — она этого так хотела! Она говорила мне, повторяя слова Апостола, не понимая всего их значения: «С тобой готова пойти в темницу и на смерть!»… Где она теперь? Но разве не лучше было бы мне тогда оставить всё, забыть всех, взобраться на святую гору Афон, населенную аскетами и монахами, поселиться в лавре, запрятаться в келью и встречаться там с одними лишь святыми отцами Церкви, мертвыми ныне во плоти; они так много знают! Они получали откровения с небес, у них есть чему поучиться… Но и они не были свободны от заблуждений, живя на земле… А поезд уже далеко от родных мест, всё так же стонут вагоны всеми своими железными суставами, и опять перед мной бегущая за ним, точно подхваченная ветром, моя, очень одинокая, сестра Лида, похожая на испуганную собачку. И делая какие-то знаки руками, она зовет меня домой, выкрикивая при этом раздирающие душу слова: — Что ты сделал с нами! Что ты сделал с самим собой!