«В доме Вагнера дни шли самым приятным образом. Стоило нам войти в сад, как нас приветствовал лаем огромный черный пес, а с лестницы доносился детский смех. Из окна поэт-музыкант размахивал своим черным бархатным беретом… Нет, я не могу припомнить, чтобы он сидел, кроме как за фортепиано или столом. Он ходил взад-вперед по зале, пододвигая себе то один, то другой стул, шарил по карманам в поисках затерявшейся где-то табакерки или очков (иногда они висели, например, на канделябрах, но никогда, ни в коем случае не у него на носу), хватал бархатный берет, который свисал у него на левый глаз, как черный петушиный гребень, потирал его между руками, засовывал его в рукав и тут же брал обратно и снова надевал на голову – и постоянно говорил, говорил, говорил… В его речи было все: возвышенные метафоры, каламбуры, безвкусица, – непрерывный поток наблюдений лился из его уст – гордый, нежный, жестокий или смешной. То улыбаясь от уха до уха, то доходя до слез, то вводя себя в пророческое исступление, он был способен, импровизируя, говорить на все темы с одинаковым успехом… Ошеломленные и пораженные всем этим, мы смеялись и плакали вместе с ним, разделяли его экстаз, его видения; мы чувствовали себя как облачко пыли, уносимое бурей, но вместе с тем эффектно освещенное ее властью, страшной и восхитительной одновременно» [7].
Когда Вагнер сказал Ницше: «У меня теперь нет никого, с кем я мог бы говорить так же серьезно, как с вами, за исключением Особенной [Козимы]» [8], – это была высшая похвала. И едва ли не важнее было то, что ледяная Козима однажды сказала, что относится к Ницше как к одному из ближайших своих друзей.
Для Козимы наступило трудное время. Ее муж не сразу согласился на развод, она публично жила во грехе, что доказывал и родившийся младенец, и она чувствовала себя болезненной и утомленной. Вагнер уже положил глаз на прекрасную Жюдит Готье, которая была на семь лет младше Козимы. Для укрепления ее положения было жизненно необходимо, чтобы маленький Зигфрид выжил. Самые мелкие жалобы ребенка вызывали в ней животный ужас и погружали ее в нездоровые мысли о смерти.
В то первое лето Ницше посетил Трибшен шесть раз. Ему была выделена особая комната – кабинет вверху. Ее прозвали
Разве можно было не вдохновляться, сидя за рабочим столом и слушая, как Вагнер работает над третьим актом «Зигфрида»? Какая привилегия могла сравниться с возможностью подслушать странный, дерганый процесс сочинения музыки, которая плыла вверх по наполненному ароматами воздуху: шаги маэстро, спокойные или возбужденные, которыми он мерил комнату; его хриплый голос, напевающий мелодию, за которой следовали секунды тишины, когда он устремлялся к фортепиано подбирать ноты. Новая тишина – в это время он ноты записывал. Вечером наступало безмолвие, когда Козима, сидя у колыбели, записывала итоги дня. Днем, если у нее не было работы, они с Ницше и с детьми отправлялись в лес на пикник и смотрели, как солнце играет на водах озера. Между собой они называли это «звездным танцем».
Трибшен дарил Ницше и другие простые домашние радости, каких он никогда не знал прежде. Дома мать и сестра смотрели на него как на небожителя, но Вагнер и Козима не стеснялись давать ему мелкие поручения и посылать за самыми обычными покупками. И он гордился этими задачами.