Но что-то дикое есть в сознании, что, погубив жизнь — зря — на антибольшевизме, сидеть в богадельне с людьми, для которых Сталин — бог. Между прочим, поскольку можно их прощупать — очень неплохие в массе люди. Вроде русских рабочих. Есть и три – четыре-пять экземпляров отборных прирожденных чекистов».
Но не сам ли он и писал некогда: «Люди, привыкнув о чем-нибудь слышать, свыкаются со слухами как с фактом»? Все попытки покончить с Beausejour оказались тщетными.
С красными, бежавшими от Франко, поэт в этом Паласе даже подружился. «…Он не ценил человека на основании одних лишь его политических взглядов», — подчеркивал навешавший его в Йере Кирилл Померанцев.
Не только в стихах, но и в жизни судьба склоняла Георгия Иванова к «наоборотам»: в Beausejour «большая половина красных испанцев — по большей части очень милых людей. „Белогвардейской сволочи" меньше, что приятно: когда кончили корпус? где воевали? каким полком командовал ваш батюшка? В большом количестве это тошнотворно…», — писал он 25 июня 1956 года поэтессе Лидии Червинской.
Тошнотворно еще и потому, что как было объясняться «на южном солнышке» с этими стариками? Что отвечать? Что кадетского корпуса не закончил? Что от фронта увильнул? Что с красными не воевал? Что батюшка полком не командовал?
Что ничем в жизни, кроме как писанием стихов, не занимался, не хотел заниматься и не мог — по душевному складу?
Что пропечатанная тут же в заокеанском журнале вся эта «белогвардейская сволочь» только благодаря его стихам в истории и останется?
«Ни Георгий Владимирович, ни Ирина Владимировна работать не умели. Не не хотели, а не умели», — пишет безусловно расположенный к Ивановым Померанцев.
Были, конечно, за долгую литературную жизнь просветы и на земном поприще: «наивысшее в мире звание постоянного сотрудника „Аполлона", заместителя Гумилева» в России, период парижских «Чисел» — во Франции. Кажется, все. Да и то сказать, какая это служба? Занятие любимым делом, поэзией, ничем не регламентированное.
Перечесть попытки занять место под солнцем труда достаточно пальцев руки. Дольше всего — 1950—1951 годы – Георгий Иванов числился в «Возрождении», небольшом парижском журнале, издававшемся после войны взамен одноименной газеты, для которой в тридцатые годы не разгибая спины еженедельно писал критические статьи Ходасевич — в том числе и о русской зарубежной поэзии, и об «Отплытии на остров Цитеру» и о «Распаде атома».
Нагрузка в послевоенном «Возрождении» была несравнимо меньшей. И что же? «Мое „Возрождение" мне надоело до тошноты политической некультурностью в литературном смысле <…> поэзии я никогда не касаюсь, хотя могу писать более-менее о чем хочу. И я думаю, излишне объяснять, почему стыдно как-то рассуждать о искусстве в соседстве с черт знает кем и с чем в прозе и стихах…» — писал Георгий Иванов М. М. Карповичу в 1950 году.
Хотя иных средств к существованию уже не было (даже из дешевых отелей приходилось выселяться, не заплатив за проживание), и в «Возрождении» поэт не задержался… Не сошелся с главным редактором, почтенным историком С. П. Мельгуновым, характером. Приглашали, кстати, Георгия Иванова в «Возрождение» и позже, после ухода Мельгунова. С новым редактором поэт не сошелся характером, к работе даже не приступив…
Вне поэзии стимулов к деятельности не было. Или они атрофировались.
Георгий Иванов жил как будто затем, чтобы убедиться в ущербной неполноте обычных житейских связей и самой человеческой жизни. Дотягивал всякий раз до той точки, когда по совести можно было сказать: «Все на свете пропадает даром…» Он поставил под сомнение не чужие — собственные ценности. Сжег все, чему поклонялся, и лишь полупоклона удостоил то, что сжигал.
О лучшем литературном друге юности Георгии Адамовиче написал как о «метафизическом жулье, добравшемся до “власти”»
Пришлось разобраться и с Достоевским: «…Всю жизнь я считал Достоевского выше всего, что написано людьми, гениальнее и проникновенней всего. И вот, признаюсь, засомневался. Возможно, что я теперь ошибаюсь, но, лежа после своей кондрашки, перечел всего Достоевского. О, гениально, если угодно. Но <…> — фальшь так и прет для меня и из вершин и из срывов. Более того, за всеобъемностью, все пониманием, все проницанием, — „страшно вымолвить" — проступает нечто кривляки и душевного ничтожества».
О господи, настала очередь и Гумилева: «Дрянь, вроде Готье или Гумилева, еще можно переводить».
И, наконец, постскриптум: «Противно рифмовать, противна „собственная интонация"». Да и какая там интонация: «Я более-менее эпигон…»
Укатала сивку мировая отзывчивость.
Георгий Фёдорович Коваленко , Коллектив авторов , Мария Терентьевна Майстровская , Протоиерей Николай Чернокрак , Сергей Николаевич Федунов , Татьяна Леонидовна Астраханцева , Юрий Ростиславович Савельев
Биографии и Мемуары / Прочее / Изобразительное искусство, фотография / Документальное