Бяша осторожненько приподнял бумаги, надеясь найти под ними черновик своей росписи. Посыпались пожелтевшие документы — отцовский архив. Бяша наклонился, поднял — это же копия той челобитной 1704 года, с которой все отцовское дело начиналось! Подписано: «Вашего царского величества покорный раб, математических наук!..» А сколько надежд! Сколько надежд!
Затем еще ворох бумаг — «…И от промыслишку своего отбыл, и кормовых денег мне ничего не давано, также и по се число не взыскан я ничем». Нужда неисходимая, а от должностных персон одни препоны либо глумливое непонимание — куда, мол, дурак лезет? И еще челобитная: «Вели же, государь, оной гражданской типографии быть, ради твоея царского величества бессмертныя славы и всему российскому народу в пользу благоприятную…» И снова — надежды! Печатня! Гравировальня! Словолитня! Книжная торговля, чтобы всеми прочими лавками на Москве ведала!
А вот уже совсем новая бумажка, промемория[233], опять про жалованье, которое приходится выбивать дубьем: «…понеже имеются у меня два сына, оба Василья…»
Крик на площади — или это почудилось? Бяша вздрогнул, приподнял фрамугу — вместе с морозным воздухом ворвались разудалые вопли пирующих из канунниковского амбара: «Я Парашу ошарашу, а Матрену я не трону!..» Нет, напрасно он ждет, надеется напрасно… Опять одиночество, тишина.
Отыскал наконец свою роспись, стал укладывать бумаги в прежнем порядке, рассыпал какие-то пакетики с семенами, вероятно приготовленными для шаболовского сада. Семечко клена крылатое — сколько должно пройти долгих-долгих лет и столь же долгих зим, пока из тебя не вырастет великан в два обхвата, пока могучие ветви не вскинут в небеса зеленый и шумящий мир, царство птиц и вольного ветра! А ведь все уже заключено в этом маленьком желтом семечке спервоначала — и кряжистый ствол, и надежные ветви, и резные зеленые листья, и ветер, и птицы, и солнце, и воля, и все!
И тут он явственно услышал, как в тишине площади, где-то у самого Василия Блаженного, голосисто запел петушок. Сердце оборвалось, а руки-ноги онемели. Бяша опустился на скамью. И тогда петушок еще раз — звонко, будто предвещая рассвет, — запел уже под самым Покромным рядом. И третий раз запел, когда Бяша лихорадочно шарил рукой по двери — найти задвижку, бежать к калитке! Да, это была она. В полутьме двора, при отсвете снежных сугробов было видно, как она изменилась! Похудела, стала строгой, совсем взрослой. На ней был полушубочек мерлушковый и добротный канифасный платок.
— У тебя никого? — сказала она, входя в бывшую поварню. Размотала платок, сняла венчик, вынула гребни. — Ты отвернись, не гляди, я косыньку переплету.
— Устя! — только и мог вымолвить он, прижав руки к груди.
— Что — Устя? — усмехнулась она сквозь гребень, который держала во рту. — Была Устя, стала пустя…
— Оставайся с нами, оставайся! Устя! Отец попросит генерал-фельдцейхмейстера, тот ему не откажет…
Бяша сел рядом с ней на скамью, но она тотчас вскочила и стала прохаживаться, осматривая все. Что ей виделось здесь в этот миг? Ее детская колыбель? Материна прялка? Или уже недавнее — их киприановское бытие?
— Вот зачем я к тебе, — сказала она деловито. — Малыш этот, Василий, Авсеня, он и верно ведь мне брат. Но он был мал, чтобы разуметь, и я решила тогда, пусть лучше сего не знает, что ступинский отпрыск… Блажен отча не вем своя… Прошу тебя, Бяша милый, в память обо мне береги его!
Она пошарила в своем полушубке и достала что-то завернутое в бумажку.
— Надобно бы дар какой на память оставить либо денег… Ан нету у меня ничего, сама на кормлении есмь. А тебе вот, Бяша, такую вещь принесла.
Развернула сверточек, там оказались очки Бяши, те самые, из проволоки, с желтенькими стеклышками, которые пропали когда-то на Преображенском бугре!
— Я все раздумывала, как их тебе передать? Каково ж тебе без очков, небось и читать-то не можешь…
— Оставайся, Устя, оставайся! — молил Бяша. Подойти к ней уж не осмеливался.
Но Устя решительно помотала головой. Повязала платок, тщательно убрав под него косу, и погрозила кулачком куда-то в сторону предполагаемого Санктпитер бурха:
— У, антихрист, котабрыс! Здорово еще твоя брейка бреет! А сам все с музыкою тешишься, забавляешься ненасытно! Ну, годи, сатана, отольются кошке мышкины слезки!
— Тогда и я с тобой! — закричал уже во весь голос Бяша. Действительно — была не была!
И снова у Василия Блаженного запел тот бодренький петушок.
— Мне пора. — Устя двинулась к двери.
— Кто тебя зовет?
— Он.
— Атаман?
— Что за дело? Зовет!
— Подожди… — Бяша, теряя волю, вцепился ей в полушубок.
— Пусти. Он гневаться станет. Он и так хотел полатку вашу совсем сжечь.
— За что?
— А так. Сказывал — нечего им народ православный книжками антихристовыми мутить.
И поскольку Бяша, вцепившись в мерлушку, не отпускал, Устя повернулась к нему, запахнула полой полушубка, как ребенка, прижала к себе, стала шептать: