Одно он знает: Павлушу никогда туда не пустят, святыни клубные не для таких Павлуш, а он… он скоро закричит Гавриле: «В клуб!» И мама подтвердила: надо только вырасти. Конечно, это трудно: есть две преграды — аттестат зрелости и зуб мудрости. Но все же прорастет проклятый зуб, и сразу все швейцары дрогнут — с зубом в клуб! Боря знает — с ним не должны равняться ни Федя, ни кузены Миша, Гриша, Вася. Мама говорила: все идет от папы, у него есть что-то — «акции». Таинственное слово — как будто дерево (акация), на нем растут конфеты от Сиу (чтобы были щипчики и ананас), большущий орден, боа из горностая Мариетте, Олегу для лошадок сахар, Боре марки редкие (Венесуэла, Чили), среди билетов на балет, среди третьих блюд — желе и кремов, — гнездо из золота — клуб.
Так Боря в десять лет не ведал детства. Груды дорогих игрушек, ни игр, ни смеха. Перед папой церемонный вздох, тихонько в сторону зевочек, а в детской, после снов об акциях, чудовищная мысль, не шалость, а пакость со скуки: сестре в парчовый томик Малларме вложить хвост селедки для аромата, прокрасться в комнату старушки гувернантки из Лозанны, m-lle Мари, и выцветший портрет жениха, упавшего с горы ровно за день до свадьбы, тщательно замазать чернилами, зад болонки Эмми бензином оросить, чтобы она, визжа, каталась по коврам, и все тихонько, осторожно: может быть, прислуга занесла посуду с селедкой или разлила чернила, может быть, Эмми, прыгая, сама разбила склянку, может быть… И мама, зная церемонные поклоны Бори, говорила:
— Не он! Ах, этот мальчик — ангел!..
Николай — он сам еще полуребенком был — детей любил до крайности, но с Борей он терялся: на тонкой шее явственно обозначалась власовская морда. Казалось, мальчишка пробасит сейчас: «Ложись-ка на скамью». Боря учителя не только презирал, но ненавидел: со дня его прихода встала цель — замучить, истребить.
Ведь Николай, бесспорно, низший, вроде кучера Гаврилы, его гостям не представляют, к Пасхе мама выслала ему, как дворнику, отрез на брюки и рубаху, живет по милости, и вот такой смеет задавать Боре уроки! За это надо мстить, и беспощадно. Дерзил.
— Эй вы, ученый дворник!
Николай не поддавался, был всегда ровен, тих.
Ходил к отцу:
— Ах, папа, право, я не знаю… Мне Николай Ильич сказал — когда придет тетушка Елена, не целовать ей ручку, а в сторонку сплюнуть.
Как будто верили. Глубоков громыхал:
— Вы мальчика к экзаменам готовьте. О принципах своих вас никто не просит распространяться. Хоть я и либерал — не потерплю…
А Боря, торжествуя, продолжал: жег книги Николая, перекручивал часы, нашептывал сестре, что Николай подсматривает в щелку, когда у Мариетта вечером засидится жених, словом, работал и не унывал.
Николай, собрав трехмесячное жалованье, купил себе хороший микроскоп и в первый день не удержался — разглядывая рой инфузорий, закричал:
— Как хорошо! Боря, посмотрите!..
Взглянул. А вечером, когда учитель пошел к товарищу за книгой, затаив дыхание от радости и страха, снес микроскоп во двор и быстро в клумбу закопал. Вернувшись, Николай окинул взглядом стол, все сразу понял, хотел спросить, но не спросил. Он знал: есть дети, много, без акций, без капель для аппетита, без замшевых гетр, там, во дворе, где мастер паял кастрюли, в тысячах дворов — им жизни нет. А этот… И без злобы, от необходимости одной подумал: змеиное яйцо ведь разбивают, вырастет гадюка, всех пережалит. Кто «жалость» говорит — обманщик, не знает жалости. Я жалею. И убью.
6
Так время шло, но, кроме книг, корней, таблиц, была еще одна большая радость. В пустыне акций и Софий, в пустыне книг (слова — пески) людей обрел, простых, почти пещерных. Не в стихах, не в исчислениях, здесь, рядом, в казармах, где застилали лица капустный дух, портяночная твердь и матерная брань, прореяли пред ним впервые отражения далеких звезд, подсмотренных в каморке. Ну разве может жить без человека человек? Пусть брань и храп, вповалку темный сон на нарах, пусть крыса, выбитая втулка, скула развороченная, пудовая, надышанная тишина, среди которой грустно хрустнет хвост селедки, губы, будто крылья, проплещут «Отче наш», а их поддержит колокольный зык икоты… Но после зал глубоковских, входя в казармы, Николай как будто просыпался. Он, кроме пота и махорки, ясно слышал горелый запах горя и тоски, такой тоски, что могут разом зевнуть, уснуть навеки, а могут, выдув из козьей ножки искру, и сон, и дом, и целый мир, как крысу, поджечь.
Особенно с двумя сдружился Николай. Старик из упаковочной, Сергеич. Лицо в провалах и в ухабах, разъятое лицо. Бывало, увидит: мальчик лепит бабу снеговую, не лепится, чуть вышло — упадет, два глаза-угольки в сугробах тонут. Увидит, ласково посмеется, и рытвины на щеках так жалостно разъедутся, проглотят все, что вспоминает Николай другие — тиковый матрац.