Смольный. У входа ручной лягавый пулемет. И фронтовик отсыпается с громовым храпом за три окопных года. Запах логова, в котором говорят, потеют, хлебают наспех щи и здесь же, между голосованиями, дрыхнут марксисты с rue Glacière[27]
, техасские ковбои, замлевшая еще Калуга. В коридорах, где, обнявшись, порхали пелеринки («милочка, какой четвертый?» — «в дортуаре» — «княжна влюбилась»), где царствовали Чарская и голубой гусар, — косоворотки, гимнастерки, юбки, закрученные узлом. Стриженые меньшевички, нарцисс эсер, глядящийся вместо вод в слезящиеся очи бывших собинисток, матросы, кидающие врозь раструбы, как в качку, рабочие, прислуга за всё Паша (по поводу расчета). Скачут, машут руками, каждый в углу готов, для приличия отряхнувшись, стать министерством.Пулемет у входа склонен залаять. Нарцисс упрашивает фронтовика час-другой идти на фронт — на то он фронтовик. Но бородач пребывает при особом. Очухавшись, потягивается. Может, конечно, проголосовать, а может — кто их знает?.. (Россия непарламентская страна) — рыжим сапожищем примять нарцисса, как будто он не гордость партийной клумбы, а так, какой-нибудь старорежимный клоп.
Комната в глуби. Дощечка: «Классная дама», и приписка мелом: «Фракция большевиков». Выходит прямой, упрямый Курбов. Он готов. Готов, как классная дама, заскрипеть: «Довольно!» Рабочим — винтовки, матросов — к орудиям, меньшевичек-стрижек ближе, в Смольный, за машинки переписывать приказы. А нарцисса?.. Увы, нарцисса придется засушить. Там, в комнате, Курбов осмотрел Россию. Она, ощерясь, подымается, подходит, обступает кругом, как ярославцы Олега, кирпичный дом, где дюжина невыспавшихся нытиков (в голове Лавров[28]
, под ложечкой просто ком) старается за хвост поймать «текущие моменты». Пора за дело! Дверь закрылась. Фракция расселась. Фронтовик у входа доволен, он треплет ласково сердечный пулемет.К октябрю Курбов был в Москве. Громадина-корабль, при отчаянном взрыве спекулянтского шампанского в «Эрмитаже Оливье», при прочих взрывах, был спущен. Сначала не сообразили. На Мясницкой не дрогнул хвост на калоши «Треугольник». Потом не стало ни людей, ни калош.
Только где-то на балкончике бутон нарцисса, один из нарциссят вопил:
— Всеобщее, прямое! Манечка, зачем они стреляют?..
Но Манечка не отвечала: наспех прятала среди грязных панталон массивные серебряные канделябры (светоч Прометея) и прочее, помельче. Муж не кто-нибудь — социалист, он двадцать лет состоял подписчиком «Русского богатства», в столовой, под ковром бухарским чуял «дух земли», ему и светоч в руки.
Привстав, пошли: Кожевники, Хамовники, Лефортово, Разгуляй, Пресня, Дорогомилово, Благуша, Марьина роща, Симонова слобода и прочие. Внутри притихло. Последний маклер на Ильинке, акции выпустив, как птицу в Благовещенье, провалился. На Поварской в любом особнячке отпаивали гелиотроповых графинь. Пытались выползти на сцену валерьяновые капли. Подъезды наглухо — щиты, доски, бочонок, и обязательно нахохленный студентик героически дежурит, охраняя, тетушку, комод, честь. Дрожат шестиэтажные (модерн, лифт и в кухне газ), разденут догола — кто там? Ночь, дождь, один промокший юнкер, большевики.
Кольцо сжималось. Разгуляй, залаяв, вонзился в самый пуп Москвы, где Мюр и Мерилиз. Курбов с батареей — на Воробьевых. Кто-то:
— Ведь Кремль… История…
— Товарищ, не теряйте времени…
Потом с разведкой на Волхонку.
— Здорово!..
Тагин. Руку наспех. У белых — пулемет. Тагин праздничный. Шесть дней не спал. Но нет ни сна, ни дум, ни слов — одно: рябой, курносый мастеровой — статуя Победы (слепа, глуха), и бьются среди запертых лавчонок, где спрятанный мадаполам, изюм и толченное пулями стекло, чудовищные крылья.
Присвист. Тагин, вскрикнув, — на спину. В живот!..
Шепчет:
— Маузер мой возьмите…
Плачут за щитами. Последний «ух». И сдача. Курбов в автомобиле — по городу. Прилипшие к окнам и белые, и красные носы. В каком-то переулочке Плющихи — бабка. К сухой груди подносит грязную тряпицу:
— Под Успенье молочка откушала!.. Всё за грехи…
Тряпица — трупик — не внучек — Иисусик. Рехнулась.
И вдруг, как в богадельню, в нудный переулок входит топот. Рабочих — к районному совету. Вышли, сжигавшие под праздник крыс, от харчевых, харчевен, чайных, от потной люботы на нарах и полатях, от карт просаленных, от всех святителей, снетков, чумного рая — наверх: шаг, рычаг, иначе, так (по-старому) нельзя. Кровь из гулких рук переплеснулась на полотнища.
Курбов выскочил, бегом навстречу. Теперь он знает, как радость тяжела! Перед ним в картузах живые, теплые, из мяса — разметки, чертежи, все бывшее годами полями книжек — предвиденная жизнь.
Он, как роженица, блаженно в изнеможении улыбается: теперь ни мякиша Олега, ни Стрыя — голубой легчайший разум, высокое морозное добро. Теперь… он не в силах думать. Обнимает чумазого, колючего и с нежностью неслыханной, со всею отрешенностью материнства целует его. Щеки колются, картошкой — нос. Ну, как же отпустить кусочек мира, клочок бумажки, сбывшийся сон?..