Катя пьет из чашки, спокойно, ровно (так мама пила свои микстуры), если надо, выпьет бочку. Вдруг перед ней, снявшись со стола, с протяжным всплеском пролетают руки Курбова. Смятение. Неужели этот тоже чекист? Нет! Вот тот, с прыщами, конечно, — пытает, прижигает тело папироской. Но этот!.. Разве можно такой рукой, длинной, тончайшей, как птица, у которой в лёте пропало тело, только крылья и упор? Нет, не этот! И как могла подумать? Еще чашку.
Курбов себе приказывает, почти что вслух, чуть шевеля узкими и бледными губами, на Катю не смотреть. В сторону, туда, где Белорыбова с Игнатовым над колбасой, еще нетронутой, вопреки логике и угощениям Пелагеи, воркуют. Все в порядке — товарищ Белорыбова старается, хорошая сотрудница.
Ах, Курбов не знает — отчего этот воркот, эти несъеденные ломтики любимой, хоть и собачьей, но все же чайной. Сразу, в Девкином переулке, среди харкунов и рвани, на двадцать пятом году жизни осуществилось: Гамсун стал наличностью. Любовь перекочевала из зачитанных книжек (Петровские линии, по второму разряду) в эти виснущие щеки, в эти вздыбленные гордо, как кони над бездной, чудные усы. Андерматов, ее узрев сейчас, позавидовал бы. Ведь оценив в холодной комнатке всю теплоту и мягкость плоти, он остался все же недоволен отсутствием темперамента, даже когда слегка душил, вымещая злобу на мир вообще, в частности, желая вызвать хоть видимость волнения, — Людмила Афанасьевна только, удивленно щурясь, спрашивала: «Это тоже нужно?» Сейчас иначе. Игнатов, среди беседы, своей немалой лапой придавил ее носок. Больно, но приятно. Теперь она понимает Викторию и других. О ней тоже можно написать большую книгу — «так любила, так страдала».
Игнатов ножку придавил не от невоспитанности — выражая чувства если не столь патетические в их первозданности, то все же достаточно пылкие и прекрасные. В антракте, между героическими усилиями вернуть опустошенной Сухаревке звание и гармонию, он развлекался. Видит, не девка с Трубы: манеры, образование, скорей всего своя, дворянка, обстоятельствами, как и он, доведенная до не подобающего званию места. Раздаются отдельные слова:
— В гимназии… Я бы вас записала в карнэ на все кадрили… «Империаль» — шоколадное печенье в кондитерской Трамбле…
— Предпочитаю мазурку… При шпорах… Вы мне напоминаете Венеру, за вашей спиною таится проказник Купидон… Что ж!.. Я сдаюсь…
От «Венеры» Белорыбова совсем дуреет. Машинально оглядывается, но за ее спиной лишь Лещ, отчаявшийся переманить у Пелагеи девок, подцепив какую-то безносую старуху, бьет ее по плеши скелетом обглоданной селедки.
Пелагея завистливо косится на Людмилу Афанасьевну — черт, такую пропустил!.. Но рыцарским жестом наливает в чашку мадьярский коньячок.
— Пожалуйста, мамзель, за всех трудящихся, то есть за вашу женитьбу, ги-ги…
При этом, однако, соображает: тот, высокий, молчит, верно, будет покрупнее Чира. Если Высоков набавит — словлю, нет — примусь опять за шубы. Охота зря возиться!.. Конец один — поймают, и к стенке. Пока что хоть пожить в свое холостое удовольствие, без лишних хлопот.
Курбов томился. На Катю не смотрел. Слов не слышал. Глотал спирт, а в уши бил град: грохот локтей об стол, бряк чашек, брань, все те же «цыпленки», гадко, нагло «хочущие жить». Так час, а может, два. Наконец, кулаки сжались, мысли стянулись, наступило человеческое, деловое: заговорить. Это — девчонка, если причастна — проболтается, и хвост, тот, знаменитый, недоступный хвостик, о котором тосковали на Лубянке, окажется в руке. Но как? Прежде всего — взглянуть, освоиться.
Все завертелось. Дело, партия, Ресефесер — железным, шрапнельным роем прочь ринулись, многих спугнув, — так Курбов поглядел, так ясно значилось в серых разъяренных глазах: этот все может, так запахло в «Броду» Октябрем, броневиками, пулеметными лентами, волей, смертью.