Чем больше квакал и подпрыгивал на корточках этот лягушачий пророк, тем все страшнее становилось Науму. Он отступал, как полк, теряя пядь за пядью. Шея лиловела. Забился в угол. Здесь страшный враг, прикидывавшийся долго пасхальным агнцем и лишь в болотном виде обнаруживший интимность своих отношений с Сатаной, нанес ему последний удар. Высоко подпрыгнув, почти до потолка, и, для торжественности, предварительно напялив на редкий пух полосатую каскетку, он выпалил:
— «В страх труса». «Пятикнижие». «Навечерие». «Пятерку» в Вечека. Предсказано. Ква-ква.
Это была явная победа. Ни о чем не думая, братец Наум ринулся к дверям. По лестнице. По Кривоарбатскому и дальше. По Арбату. Через мост. Ничего не замечал. На вокзале было темно. Но Наум нашел где-то на стенке, под декретами и под «Гудком», проталину: старое, старорежимное расписание. Потом прокрался на платформу. Шел, балансируя по рельсам, а дойдя до безжизненного, всеми брошенного паровоза, остановился. Стал упрашивать:
— Сын мой! Понатужься! Вывези из этой окаянной Ниневии. Я тебе дам третий звонок!
Губами фыркал: бум, бум, бум. Трепал ласково заржавленное брюхо. Но паровоз упирался. Тогда Наум в отчаянии подпрыгнул, проревел:
— Упорствуешь, Аммон? Хочу дальше. Бровары, Бобровицы, Бобрик — брр! Еще дальше! Нежин. Здесь. Круты, Плиски. Вкрутую и всмятку, по копейке за яичко. Любезный, понатужься!
На крик пришли. Еле сняли — отбивался и одному красноармейцу прокусил ухо. Братец Наум так пах, что всем стало завидно: винный погреб. Поругались, но все же препроводили в комиссариат.
Это — Наум. Но в комнатке на Кривоарбатском остался победитель. Иосиф Пескис вторично торжествовал: после красавца Андерматова он одолел и семипудового пророка. Но победы не означают счастья. Дальнейшее тому пример. Оставшись в одиночестве, дерзкий прорицатель сразу лопнул, в точности подтвердив слова Наума о лягушке. Лопнул явственно, воскликнув при процессе «ой». Остался прежний Иосиф Пескис, с гейшей, с улепетывающими брюками, а главное — с неистребимым страхом. Как и что случилось? Он попал в какие-то ужасные «пятерки». Убьют двадцать миллионов. Хорошие шутки! Так просто возьмут себе и убьют. А он, Иосиф Пескис, если даже не убьет, все равно замешан, притянут, погиб.
Неизвестно, как он выбрался из дома пыток, как добрел до Театральной площади. Но утром, часов в девять, милиционер увидел в сквере чудного человека: на одной ноге имелись честь честью брюки, другая же, очень худая и волосатая, разгуливала нагишом. Человек выл дико: «Ой-ой!» Милиционер полюбопытствовал:
— Гражданин, вы что же, того, и в беспорточном виде?..
Пескис, забывшись и на минуту приняв Театральную площадь за Пречистенский бульвар, деловито вытянул шею:
Но тотчас же оборвал. Вспомнил ночь. Конец. Ущемив рукав милиционера, стал вопить и биться:
— Я же не виноват! Меня туда затащили! Дали водки. Я непьющий. У меня жена, Зина, сын Абрашенька и будет еще сын — Моня, по карточке беременных. Там такие ужасы! Двадцать миллионов «пятерок». Убивают всех чекистов. Какой-то пророк Наум, ужасно толстый. Я же не могу, товарищ! Вы поймите, я так боюсь!..
Иосифа Пескиса арестовали. Путь от Театральной до Лубянской был недалеким, но трудным путем. Какой-то парень в папахе, продававший зажигалки, шествие увидев, крикнул:
— Ведут!..
И от удовольствия даже неистово чирикнул колесиком машинки. Выпорхнули искры. Баба перекрестилась. Пескис больше не визжал. Услышав «Лубянка» — сгинул. Шли только ноги — одна обыкновенная, другая же — как будто в назидание: «Нагим пришел, нагим и ухожу».[41]
28
В глуби большого дома, среди винтов, спусков, тупиков, вымышленных новым Пиранези, сидят ноги Иосифа Пескиса. Ноги не могут думать. А Пескиса, который слишком много думал и, думая, пытался проникнуть в скрытый смысл различных слов, больше нет. Давно исчез. Ноги смирно сидят. Одной надоедают появившиеся мухи. За стенкой май приносит чириканье, сирень, сюда же из всех весенних выдач доходят только докучливые мухи. Ноги сидят вглуби: дверь направо, налево, лестницы, еще направо, камера семнадцать.
В том же доме — третий этаж с парадного — сидят, нет, не сидят, а заседают Аш голубоглазый, красавец Андерматов и над клавишами «ундервуда» от неизбывной неги размякшая Белорыбова. Апартаменты внутренние и внешние сообщаются. Два раза ноги Пескиса должны были спуститься и подняться, чтобы предстать пред мрачным Андерматовым. Ноги, как ногам и подобает, ничего не говорили. Но милиционер, арестовавший Пескиса, показал: проходимец лопотал о неких таинственных «пятерках». Поэтому всё, касавшееся неопределенных ног, попало в чистенькую папку с наклейкой «Заговор в „Тараканьем броду“». Но тщетно Андерматов пытался расшевелить замлевшие, немые ноги, попеременно играя «собачкой» браунинга и раскрывая окна на площадь, где в избытке обретались солнце, люди, голуби и прочие соблазны. Ноги, расставленные тупо, в тупых штиблетах, проявляли редкостное равнодушие. Ноги находятся в камере семнадцать. Ноги согласны умереть.