Все это были лилипутовы узлы. Начинаясь с капли, свалившейся почти случайно, с Катиной слезы, упавшей в «Тараканьем», расширяясь четким потопом, любовь давно уже перестала быть частью, ущербом, даже наводнением. Среди жадной хляби метался мелкой щепой воистину допотопный ковчег. Дело не в Кате, хотя о ней он думал непрестанно, нет, думать не мог — шар, поставленный на шест, пометавшись с минуту, падал — вбирал ее. Образ зыбкий и дикий, вливаясь, валом наполнял Николая давкой, ходынкой красок. Все формы вопреки природе сливались, распластывались, извивались вьюнами. Это грозило то полной изоляцией: ничего не нужно, все — зыбь и дрема, тогда сидел часами в кресле и пропускал меж пальцев мысли, слова, отчеты, годы напряжения, как песчинки. То, напротив, хаотичным и практичным вздором: взять отпуск, уехать с ней на север, где шалаш, белесый свет и кислая морошка (все время хотелось пить), уехать — не вернуться (при этом точное, но слишком хладнокровное, со стороны — «какая подлость»). Но это все простые, первичные узлы. Страшнее другое: начало нового, некурбовского зрения, как будто у него прорезался третий глаз, опрокинувший и опровергший равновесие двух прежних.
Где голый, новый город, асфальтом заливавший топь, изгонявший цвета и цветы, величественная формула для каждодневного скрипа? Вместо него — шалаш с морошкой! Стыдно, Курбов! И все же не может: если сейчас, вот здесь, по соседству, вместо потного, слюнявого Кремля взойдет тот вожделенный город, Николай в нем не останется, тихонько улизнет далеко в топь и в ночь. Там ведь Катя, во всей прекрасной несуразности: просчеты, изъяны, гимназическая чепуха. Что же делать? Строить для других? Не может: на острие циркуля, как на булавке, проколотой бабочкой бьется Катя. Узел двойной.
Тройной: сам любит это безобразие! Читал, считал и вычислил, а вот теперь доволен, что вприпрыжку прибежала девочка и выкладки перемешала. Курбов не отвиливал: опасность в нем. С каждым часом вырастало запоздалое пристрастие к ошибке, к неоседланным стихиям — к ветру или к огню, ко всяким отступлениям: заблудиться, стать еретиком, выследить свою особую чудную правду, такую же шершавую и теплую, как это прозвище «Левун» (вот нет такого в словаре!). Два прежних глаза еще смотрели, и Николай хранил сознание пропорций. Да, эта правда — маленькая, вглубь растет, не вширь, ею щедро других не оделишь. Но что же делать, если крохотная, рыжая ягодка морошки может затмить сверкание всех шестигранных солнц неслыханного городища? Еретик! Тоща зачем же еще восседает над многоэтажными диаграммами и красным карандашиком отчеркивает на докладе Аша: «Принять меры»? Как он смеет?
И вчера, когда медлительная секретарша принесла на подпись бумагу, разразилась решительная катастрофа. «К высшей мере». Подписывал не раз такие, уверенно и просто, полол огромный огород, выдергивая разные бурьянные фамилии. Но теперь… Ведь знал: этих за дело, сам допрашивал — польские шпионы. И все же перо, нырнув в чернильницу, выплыть не смогло, жалко барахталось. Как он может?.. Ведь его же самого, предателя, вздыхающего о какой-то приятельнице Высокова, шкурника, озабоченного морошкой и шалашом (знаем эти «шалаши» — квартирка с обстановкой), его, такого, следует немедленно, и к «высшей мере». Нет, не может! Перо осталось мокнуть. Курбов с бумажкой побрел искать спасения:
— Товарищ Аш, может, вы подпишете? А я… я не могу…
В голубеньких глазенках с минуту потолкалось удивление. Они заботливо прошли по Курбову: есть ли рука, не отвалилась ли от чрезмерной работы? Оказалось — рука на месте. Тогда Аш подписал и не задумался: некогда, перегружен делами. А Курбов, к себе вернувшись, свалился в, кресло: трус! негодяй! Встать не удалось. Узлы оказались затянутыми на славу. Работать? Не может. Бросить дело, партию? Сбежать? Тоже нет. Сиди. Так погибают от мушиной личинки, от крохотного микробчика гиганты.
И вот сегодня звонок Людмилы Афанасьевны. Нежданные просверкали ножницы (не Ашевы — другие): узлам конец. Кто-то за него решил. Чужие, враги, может быть, Высоков, определили: «К высшей мере». Правильно. Легко. О Кате вовсе не подумал: зачем? Был весь охвачен блаженством подступающего грохота и света, легкого конца.
Радовался лжи. Вот так погибнет, и никто не скажет: отступник. Простреленное тело не откроет этих трактатов о величии морошки. У Белорыбовой не будет лишней липкой книги, чтобы, прилипнув, стенать: «Ах, так любили!..» Попал в ловушку. На посту погиб, как истинный чекист. Даже поддержка прочим: берегитесь, крепитесь!..
Утешаясь столь невзыскательным обманом, привел в порядок срочные бумаги; из кармана вынув одну, секретную, вложил ее в конверт, пометил: «т. Ашу», запер. С револьвером немного повозился. Угрюмая игрушка раза три пропутешествовала из брючного кармана в ящик стола и назад, наконец крепко осела между двух папок: так лучше, чтобы соблазна не было…