— Ох, тяжко! — продолжал Пантелей. — А ты не думай, Триша… не думай, что все зря только грешил, ради для баловства одного… Ведь сначала-то мекал, как бы побольше деньжонками сбиться… мало ль на что надобно было?.. а опосля думывал семье помочь… Сколько людей так-то нажилися!.. Лета мои уходили, домой надоть было сбираться, — а с чем прийти?.. Не шло все в руку-то, оттого больше…
— Не надоть бы… — тихо заметил Трифон.
— Да, да… не надоть бы, сам вижу!.. Триша! ведь сыновья махонькие, подрастут тоже, — откупиться думал на полю… Давно хотелося откупиться, для этого больше и с братом Афанасьем разделился… Мало ль хлопот и греха было? Барин не позволял, уж насилу-то…
— Господи! — продолжал умирающий. — Помираю, а дети-то!.. Обижать, пожалуй, общество станет… кто за них заступится?.. Подрастут, думал с собою пристроить… а вот помираю!.. Триша! ради Христа, не покинь!.. пристрой, как подрастут!..
— Не покину, — отвечал Трифон.
— А ты меня прости… в чем согрешил супротив… Не покинь же, Триша, не покинь ты…
Повторяя беспрестанно эти просьбы не покинуть детей, он умер. Трифон много плакал о нем.
Он остался без всякой поддержки на чужой стороне. В первое время жутко и тяжко ему было, но потом он поустроил делишки. Он сам себе помог. Ловкой смышленостью и бойкой неутомимостью в работе он приобрел себе хорошую известность, тем более прочную, что нельзя же было его хозяевам не заметить его безукоризненной честности. Впрочем, был у него и недостаток довольно крупный, а в его положении особенно неудобный: он был своеобычлив и упрям; ему все хотелось быть посвободнее, делать по-своему, а иной раз он бывал чересчур грубоват.
Скоро случилось происшествие, взволновавшее сильно его впечатлительную, живую душу.
Я сказал уже, что Трифон отличался особенной смышленостью, — она-то помогла ему сослужить большую службу хозяину. Как-то осенью, когда настали темные ночи, подметил Трифон, что один из живших с ним двоих работников все что-то высматривает в хозяйских горницах и как будто особенно старается ознакомиться с той горницей, в которой спит хозяин.
Раз Трифон спросил этого работника:
— Ванюха! ты что это все высматриваешь?
— А чего мне высматривать?.. Что ты ко мне пристаешь?.. — отвечал сердито Ванюха — и заругался.
Дня через два после того Трифон увидал нечаянно, что несколько досок в самом темном углу конюшни приподымаются и что под ними вырыта довольно большая яма.
"Хоть что хошь, — подумал он, — а работал это Ванька. Видно, дельце какое ни на есть затевает…"
Вместе с тем пришло ему на память, что Ванька в последние дни все шептался о чем-то с Ефремом, другим работником. Обо всех этих наблюдениях Трифон сбирался уже сообщить хозяину, как вдруг у хозяина случилось большое горе: украли сундук, в котором берег он всю свою казну.
Покража была сделана смело, да притом явно — людьми близкими, хорошо знавшими расположение дома и всю домашнюю обстановку. И — странное дело — ни хозяин, ни жена его (их было только двое) не слыхали, как просверлили буравом дверь комнаты, где они спали, как отодвинули задвижку, как взошли, взяли и вынесли большой сундук. Проснувшись на другой день, по обыкновению, ранехонько, хозяин насилу голову приподнял от сильной боли, но как раз увидал, что драгоценный сундук исчез. Хоть и больной, он, однако, проворно распорядился: задержал всех работников дома и кинулся в полицию. Тотчас началось следствие, произвели осмотры и обыски, забрали работников и рассадили порознь.
Когда стали допрашивать Трифона, он объяснил, что сам в краже неповинен, а подозревает в ней Ваньку, с которым, может статься, участвовал и Ефрем. Это показание он сделал прямо, ясно и твердо. По рассказу его о подмеченной яме в углу конюшни кинулись туда и, точно, нашли пропавший и еще непочатый, на счастье хозяина, сундук. Эта улика была сильна и неотразима, но обвиняемые решительно заперлись во всем и в свою очередь стали путать Трифона.
Следователь, частный пристав, был великий скептик, как и подобает быть у нас полицейскому чиновнику. Он заподозрил тоже и доказчика если не в прямом преступлении, то по крайней мере в соучастии с Ванькой и Ефремом.
— Эге, друг! — говорил он, понюхивая табачок "для освежения мыслей". — Ты у меня не вертись! ты у меня и не думай вертеться… Я вашего брата знаю вдоль и поперек! Что ты думаешь — мало перебывало у меня воров и мошенников на разную стать? Эге! да еще какие мошеннички-то бывали! что твои гусли… Так-то, любезный! Ты вот постой, я тебе по пальцам все расскажу и растолкую.
Тут словоохотливый частный пристав приостановился, разом зарядил свой нос крупной порцией табачку, подошел вплоть к Трифону, дружески потрепал его по плечу, приподнял голоьу его вверх, стукнув, не совсем-то уж по-дружески, кулаком а подбородок, — и, беспрестанно подмигивая левым глазом да улыбаясь слегка и как-то особенно лукаво, начал говорить с подобающей важностью: