Между тем он занялся своим новым промыслом так хорошо, как будто весь век им занимался: ум его, всегда искавший деятельности, теперь опять усильно работал. Трифон знал, что «один в поле — не воин», что «одному и у каши не споро», — поэтому он завел знакомство с самыми ловкими ворами из неблизких деревень и часто принимал их к себе, никогда, однако, не позволяя им пьянствовать в своем доме. Вообще он хотел быть вором не на мелкую руку, — зато в два-три года и прославился во всем околотке.
Но все, что добывалось воровством, не впрок шло ему, да он и не старался, чтоб был прок. Малую часть из воровской добычи он употреблял на необходимый в дому обиход, другую часть, побольше, — на покупку гостинцев для внучек да красных рубах и нарядных кафтанов для Мишутки, затем все остальное из этой добычи шло на пьянство, хотя оно было и не по душе ему. С тяжелым принуждением принимался он за чарку и почти никогда не пьянел, сколько бы ни выпил. Он пил потому лишь, что во время пьянства заглушались его черные мысли и упреки совести да память тупела.
Кстати оказать здесь, что Трифон был очень счастлив в воровстве: почти всякой замысел его был удачен, да притом никогда и ни в чем он не попадался.
И мало было ему — воровать с товарищами, исстари знакомыми с опасным промыслом, — что-то подзывало его к тому, чтобы привлекать на свою сторону людей свежих, непричастных еще пороку. Так, в соседнем селе Мохове сделал он ворами двух мужиков и в самом Пересветове научил воровству молодого парня лет двадцати, Езыканку[3]
.Езыканка был малый простой чуть не до глупости. Семья у нею была огромная: мать с шестью малолетними сестрами и братьями, и он — один работник на всю семью.
Раз и сказал ему Трифон:
— Эх ты, малый — простота! пришел бы ко мне да поклонился, — а я сказал бы такое словцо… Научил бы тебя уму-разуму.
И точно, через несколько времени он научил Езыканку уму-разуму по-свойски: малый стал вором притоманным[4]
и чрезвычайно преданным Трифону человеком. В последнюю беседу свою с Езыканкой, после которой парень этот всей душой ему покорился, вот что толковал Трифон:— Ты, малый, губы-то не распускай, живучи на свете!.. Вот ты таперича скуден и малосилен, а помог ли тебе кто?.. Ни, ни! не моги и подумать о помощи!.. Помогай же сам себе!.. Глянь, — мужики в Загорье богачи какие! а поди-кось попроси у них малую безделицу на разживу — ни за что не дадут! А коли и дадут, так запрягут тебя в неволю-работу пуще лошади, загоняют до смерти, обочтут, обокрадут, наругаются… Нет! эдак-то лучше будет: под темную ночку поудить у них по клетям… Ну, лошадки важные у них тоже, да мало ль что!.. Надо только умненько дело делать.
Не в одном Пересветове боялись Трифона; боялись его особенно в Загорье, на которое он всего чаще нападал; все его боялись — и только один молодой парень, Иван Головач, клялся-божился, что нисколько не боится Трифона, что рано ли, поздно ли, а изведет он его, разбойника.
Но Трифон, до которого доходили эти похвальбы и угрозы Головача, ничего не опасался. Он мог страшиться лишь самого себя.
Как ни занят был ум его замыслами новых краж, но тоска душевная не умалялась. Сна у него почти не было; высох он, как кощей; глаза ввалились; черные круги обвели их и придавали им страшное выражение. Иной раз вспадали ему на мысль мрачные представления о пожарах, в которых горели и с громом падали большие дома, о мертвецах с перерезанными горлами…
Уже начинало манить его на большое зло…
IX
Раз, в конце декабря 1849 года, Иван Данилыч Одоньев получил от своего пересветовского старосты Потапа Максимова следующее донесение: