Достаточно вспомнить русско-японскую войну. Когда, по словам С. Ю. Витте, японцы «дошли до кульминационного пункта», а русские только «входят в силу», тогда интеллигентское общество в один голос заговорило о мире. Военные воскликнули: «Неужели хоть на полгода времени нельзя вдохнуть в интеллигенцию России чувство патриотизма?» П. Н. Милюков писал: «Следует помнить, что по необходимости наша любовь к родине принимает иногда неожиданные формы и что ее кажущееся отсутствие на самом деле является у нас наивысшим проявлением подлинно патриотического чувства».
Патриотизм, выходит, — это отсутствие патриотизма? Что ж, когда петербургские курсистки слали японскому микадо поздравление, это, должно быть, и выражало их любовь к России. К этому надо добавить, что почти половина капитала, вложенного японцами в войну, принадлежала одному из руководителей американского еврейского центра, Янкелю Шиффу. (Об этом до сих пор пишут в американских газетах. Например, «Сан-Франциско Кроникл», 6 февраля 1990 г.) Об отношении Столыпина к евреям мы еще поговорим, а о Шиффе упоминаем здесь для того, чтобы напомнить, что во всем мире, в Европе и Америке, большинство желало поражения русских.
Русская интеллигенция начала века в основном выработала мировоззрение, непримиримое к русской исторической государственности. Она отрицала религию, национальную идею, монархию. Любовь к отечеству клеймилась как реакционная, она заменялась любовью к «массам», к народу. Патриотические стихи Пушкина «Клеветникам России» назывались «позорными страницами» в творчестве поэта.
Отсюда недалеко до поддержки революции и террора, если не прямой поддержки, то моральной, что еще сильнее.
П. Б. Струве пишет о «глубоко несочувственном отношении» широкого общества, «его преобладающего либерально настроенного большинства к политике правительства и его главы». В статье «Преступление и наказание» он так определяет производную от интеллигентского мироощущения; «Народился новый тип революционера. Подготовлялся он — незаметно для общества, незаметно для каждого из нас — в дореволюционные годы и народился в 1905—1906 годах. „Максимализм“ означал слияние „революционера“ с „разбойником“, освобождение революционной психики от всяких нравственных сдержек. Но „разбойничество“ в конце концов есть только средство. Душевный переворот шел глубже абсолютной неразборчивости в средствах. В революцию ворвалась струя прожигания жизни и погони за наслаждениями, сдобренной „сверхчеловеческими“ настроениями в стиле опошленного и оподленного Пшибышевского».
Кто же поддерживал Столыпина?
Можно ответить так: все и никто. После взрыва на Аптекарском острове, пресыщения террором и новых смелых законов к Столыпину склонилась народная надежда.
Уже после смерти Петра Аркадьевича в английской газете «Дейли Телеграф» появилась статья. «Можно признавать Столыпина П. А. великим государственным деятелем или не признавать, но нельзя отказать ему ни в энергии, ни в смелости. Многие следили за его деятельностью не только с интересом, но и с искренней симпатией. Был момент, когда он оказался единственным человеком, способным взять на себя трудное дело введения в России конституционного строя...»
Британский журналист, по-видимому, точно ответил на вопрос, кто поддерживал Столыпина.
Теперь вернемся к событиям осени 1906 года. Вскоре, в конце ноября, начиналась предвыборная кампания. Было ясно, что на сей раз в ней примут участие все: правые, стоящие за возвращение к неограниченному самодержавию, октябристы, принявшие программу Столыпина, кадеты и «левый блок», объединяющий эсеров, социал-демократов и другие социалистические группы.
Если во время выборов в Первую Думу правительство Витте относилось к ним пассивно, то сейчас правительство должно, было вести активную борьбу.
Но, самое главное, изменилась политическая атмосфера. Правительство Витте никто не защищал, общество было единодушно настроено поддерживать революционные перемены; теперь же значительная часть населения повернулась в сторону реформ, против революции.
На фоне этих настроений неожиданно громкое звучание приобрела загадочная история смерти максималиста Якова (Янкеля) Черняка, имевшего отношение к организации ограбления в Фонарном переулке.
Первый печатный отклик на нее появился в нью-йоркской газете «Вархайт» («Правда»), издающейся на идиш.