Из писателей-современников Гроссман выше всех ценил Булгакова, Платонова, Зощенко, Бабеля, восхищался "Печалью полей" и некоторыми рассказами Сергеева-Ценского, в особенности его "Приставом Дерябиным", "Ибику-сом" и "Детством Никиты" А. Н. Толстого, как я уже писал, "Тихим Доном". Были у него и неожиданные пристрастия, например, высоко ставил рассказ Никандрова "Во всем дворе первая". Он почитал Вересаева как человека, запомнил его роман "В тупике". Однажды спросил меня, читал ли я вересаевский перевод "Илиады". Я сказал, что в этом переводе нет музыки, нет той мощи, которая есть в переводе Гнедича. "Знаешь, - сказал Гроссман, - я "Илиаду" не читал. Неужели ты ее осилил?" Я ответил, что с детства самые любимые мои книги после Библии, конечно, "Илиада" и "Одиссея", что Толстой изучил древнегреческий, чтобы прочесть "Илиаду" в подлиннике. Через некоторое время он поделился со мной впечатлениями от прочтения "Илиады". Он был ею восхищен: "Мы спешим прочесть современников, а многие ли из них останутся? Какая живая книга "Илиада", она о нас".
Гроссману нравилась "Россия, кровью умытая" Артема Веселого, "Растратчики" Катаева, он считал, что истинное призвание этого блестящего писателя - юмор, что напрасно Катаев, житейского успеха ради, пошел не своей дорогой.
Сурово-прямой, непримиримо требовательный, аскет-францисканец в литературе, он то с горечью, то негодуя наблюдал, как постепенно теряют свой облик крупные таланты, например А. Н. Толстой. А о тех, у кого, по его мнению, Божьего дара не было, а только литературные способности, говорил без горечи, презирал их.
Он пытливо, сосредоточенно выслушивал мои рассказы о знакомых мне писателях, погибших в сталинское время, о Мандельштаме, Бабеле, Булгакове. Гораздо меньше других я знал Марину Цветаеву, с которой впервые встретился у ее подруги ранних лет поэтессы В. К. Звягинцевой. Марина Ивановна пожелала со мной познакомиться, потому что редактировала тогда перевод на французский язык главы из калмыцкого эпоса "Джангар", мной переведенного на русский. Я провел с ней целый памятный день, от девяти часов утра до поздней ночи в ноябре или в начале декабря 1940 года. Больше с того дня я с ней не виделся. Мы только разговаривали несколько раз по телефону. Странно, что Цветаева, более туманная, чем бывал Пастернак, не говоря уже о прозрачной Ахматовой, была близка душе Гроссмана, который упорно следовал вольтеровской максиме - "надо быть новым, не будучи странным". "Как просто, - радовался он, - Цветаева спрашивает: "Мой милый, что тебе я сделала?" Просто и сильно". Возможно, что Гроссмана восхищала наступательная ярость Цветаевой, ее открытость, буйно разрывавшая синтаксические завесы.
Мне трудно отказать себе в желании привести здесь кое-что из моих рассказов - хотя бы потому, что в моей памяти жива реакция Гроссмана на эти рассказы.
После многочасовой прогулки по Замоскворечью понадобилась Цветаевой уборная, о чем она мне сказала с руссоистской непринужденностью. В Москве, вдали от центра, это и сейчас проблема, а до войны она стояла особенно остро. Я вспомнил, что недалеко, на Большой Полянке, я как-то заприметил вывеску райисполкома, и уверенно повел туда Марину Ивановну. Мы вступили в здание, и я быстро нашел то, что нужно было моей спутнице. Когда мы вышли, Цветаева спросила: "Все москвичи так поступают?" Я ответил, желая вызвать ее улыбку: "Только те, кто понимает значение райисполкомов", но улыбки не вызвал. Марина Ивановна не обратила внимания на мою шутку, разве что пожала плечами. На ней был не по сезону тоненький заграничный плащ.
Она рассказывала мне о своем друге Бальмонте, полунищем и почти утратившем память, о Мережковских, отвечала на мои жадные расспросы о Ходасевиче. Говорили и о советских поэтах. Запомнилось о Кирсанове, о его версификации: "Мотор грузовика дан игрушечному автомобильчику".