Следует только восхищаться тем, как отчетливо заявил о себе Василий Гроссман в первом крохотном своем рассказе. Мощный образ идущей и молящейся многотысячной толпы солдат написан настоящим художником, хотя началом своего творческого пути он называл рассказ «В городе Бердичеве» (1934). И вообще более поздние вещи.
Когда я прочитала другой его рассказ — «Товарищ Федор», помеченный в сборнике 1931 годом (тоже до «начала»), меня охватили смутные предчувствия и тоска. Будто я попала в ту палату 2-й Градской больницы, в маленький флигель, где умирал Василий Семенович Гроссман, будто он описал свой конец, хотя герой рассказа не похож на него и даже прямо противоположен.
Герой рассказа, старый подпольщик, падает на улице на тротуар, потеряв сознание от легочного кровотечения, и попадает в больницу. И невозможно читать об этой палате, которая была точно такой: вытянутая комната с белыми стенами и большим окном, там стояли две кровати, на одной лежал Василий Семенович, другая была пустой. В рассказе все именно так. И пишет он о своем герое: «Грудь под одеялом то высоко поднималась, то спадала», и этот «хриплый кашель», сотрясающий тело, эти приступы непрерывного кашля и «сгустки тяжелой алой крови», выплеснутые в плевательницу. Будто это из моих записей — после «дежурств» в больнице у Василия Семеновича. Как он выхаркивал свои измученные легкие.
Герой рассказа был отрешен от простых радостей жизни, у него не было никогда дома, жены, детей. «Только старенькая фуражка», отдыхал же он в тюрьме…
Эта аскетическая вымороженность души пугает писателя, и в биографии героя нет никаких совпадений с собственной его жизнью. Но как сумел он в молодые годы представить так точно это последнее одиночество? Психологически так крупно. Здесь трагедия смерти в прекращении жизненных дел. Уходит дело жизни, одно за другим, одно за другим. И тогда герой остается один, без всех своих жизненных дел. И наступает конец.
Есть одна фраза в этом рассказе… Я слышу до сих пор, как он произнес ее.
После операции Василий Семенович лежал в Боткинской больнице. Ему удалили почку, было это, вероятно, в 1963 году. Рак, но ему сказали — киста. Хирург назвал время, когда появилась опухоль. И буквально совпало оно, время: катастрофа с романом, «изъятие» из жизни живого романа, только что вышедшего из-под пера писателя, как каторжного убийцы, насильника и рецидивиста.
Считалось, что хирургическая операция прошла успешно, хотя хирург как будто сказал: «Раньше, чуть-чуть-чуть раньше…» И Василий Семенович лежал сравнительно недолго. Но сначала лежал пластом — и тогда сказал (не мне одной он тогда это говорил):
— Неужели никогда больше не придется полежать на зеленой траве. Броситься и поваляться…
И вот я читаю сейчас в этом рассказе о товарище Федоре. Однажды герой ехал по важным делам, стоял на площадке последнего вагона, поезд шел очень медленно, и он слышал, как шуршала высокая трава. И вдруг его охватило желание тут же сойти с поезда, «кинуться в траву, лечь, подложив руки под голову, и смотреть в небо…» Федор даже ухватился крепче за поручни вагона, чтобы не сделать этого. Когда в больнице Федор вспомнил об этом, «ему стало смешно».
Так этот образ зеленой травы как символа жизни возник в рассказе о герое, которому перед смертью становится смешно от своих воспоминаний. Но родился он в душе писателя, который пронес его через всю жизнь.
Когда он лежал в своей палате в Градской больнице (после того, как болезнь накинулась на легкие, сначала одно, потом очень быстро — другое) на узкой, короткой ему больничной кровати, большое окно выходило в густой, зеленый, заросший деревьями двор. И прямо под окнами спорили две тетки, наверно, уборщицы или санитарки — о соседке, обеде и ужине. Спорили бесцеремонно и громко об обыденном, бытовом. Сначала я не обратила на них внимания, мне тогда не мешали они. Но Василию Семеновичу было плохо, он лежал молча и тяжко дышал. И вдруг я поняла, как назойливо, грубо и нескончаемо долго тянется разговор и звучат под его окном их голоса, будто собственной кожей… И сказала, что они вот так кричат, я сейчас выйду во двор и скажу, чтоб не кричали там. Но он улыбнулся и рукой остановил меня:
— Не надо, — сказал он, — они совсем не мешают мне… Ведь это жизнь.
Посмотрев на него еще раз, я поняла, что молчал он не потому, что стало ему хуже, просто он внимательно и дружелюбно слушал и ловил эти громкие голоса жизни.
Потом добавил, что чужое радио — это не жизнь, и оно мешает и раздражает всегда. И дома на Беговой, прямо из соседской стены. Я сама один раз слышала, как она гудела.
Он прочитал мне вслух главу из «Все течет». А на другой день сказал, что жалеет, что могли услышать, что в квартире своей он этого делать не должен. Был недоволен собой и мной, что я не прервала его. И тогда я сказала про радио за стеной, что оно так орало, что заглушало некоторые слова, и придется ему прочитать мне вслух эту главу еще раз. Улыбнулся печально и сказал:
— В другой раз.