Не могу не остановиться кратко на другом произведении, вызвавшем критическое суждение в печати и на наших встречах и обсуждении, на повести Казакевича «Сердце друга». Я почти со всем согласен с тем, что сказал Александр Александрович. Я считаю, что, конечно, до крайности не к месту, даже художественно бестактно был внесен абзац с посещением учительниц на станции, где стоял эшелон. И это повредило даже той задаче художника, которую он ставил, потому что повесть была задумана с тем, чтобы осветить хорошую, чистую и высокую любовь, озаряющую подвиги людей войны. Эта сцена странным диссонансом врывается во все повествование, на мой взгляд, исполненное строгости и даже одухотворенности собственно предмета любви.
Я считал ранее, что только вторая часть, как не основанная на непосредственно наблюденном материале, страдает заметными недостатками по сравнению с первой частью, написанной более густо. Но я должен признаться, что мной не рассмотрено было, что за этим, на первый взгляд только художественно сниженным уровнем по отношению к первой части, стоит и то, о чем говорил Фадеев.
За этим стоит то, что мотив страданий, мотив неизбежности рокового конца — эти мотивы проявляются в данной части повести. Они несомненно существуют. Как сказал один товарищ, Казакевич как бы любовно и тщательно готовит своего героя на убой. У него заранее было это задано: смотрите — вот умный, красивый, храбрый, молодой, а я его поведу к этому корыту, как жертву! Я допускаю, что и главный герой может погибнуть, но я хотел бы увидеть, что неумолимая логика повествования привела к этому. А здесь получается таким образом, что мы заранее уведомлены о том, что он будет убит.
Или возьмите, как дает Василий Гроссман оборону вокзала. Это очень волнующие, запечатляющиеся в памяти страницы, но у вас — ощущение обреченности. Мы старались помочь это убрать, но все равно это ощущение безысходности судеб этой группы защитников, их отрешенность от внешнего мира, их локальность, — как будто война решалась именно здесь, — это осталось, хотя Гроссману и сказали военные историки об этом еще до печатной критики: конечно, вы могли ваших героев довести до гибели, растрогать наши сердца, показать весь героизм их героического конца, но вы упустили из виду, что в то время, когда погиб вокзал и группа, защищавшая его, — в это время был тыл, была грозная сила, которая вступала в действие (в частности, могучая авиация, заволжская сверхмощная артиллерия и т. д.). И если бы автор дал ощущение, что на свете есть силы, идущие на выручку этим людям, ощущение было бы иное. Эта тенденция вскрыть и показать могущество наших сил во время войны — это дало бы иной эффект.
Я заканчиваю, товарищи! Как бы ни была незавидна роль редактора, приносящего свое покаяние в совершенных ошибках, но если эти ошибки осознаны искренне, глубоко, без тенденции увильнуть от ответственности, я думаю, что такое признание ошибок не является зазорным. Повторяю, что мы совершили много ошибок, ошибок идейного порядка, и мы из этого сделаем все необходимые выводы. А оценить это дело и сделать свои выводы — это уже задача Президиума[63].
Председатель: Слово имеет товарищ Самед Вургун.
Тов. Самед Вургун:
Товарищи! Очень серьезная и принципиальная критика романа Гроссмана вызвала большой интерес среди наших писателей национальных республик, особенно в Азербайджане. Это и понятно, потому что чистота идейности нашей литературы всегда была вопросом центральным, остается и будет оставаться самым центральным вопросом.
Об идейно-художественной порочности этого романа товарищ Фадеев в своем докладе очень обстоятельно сказал, обстоятельно сказали и другие товарищи. Я хочу сказать, что появление этого романа в нашей печати не является случайным, что подобные явления имели место и в ряде литератур наших республик. Я далеко не хочу идти и для этого хочу привести один пример из своей творческой биографии.
В 1945 году, в конце войны, я написал драму в стихах об Отечественной войне, называется она «Человек». Это была пьеса об Отечественной войне, герой пьесы философ. Вот на эту тему я и хочу говорить, потому что прошло довольно много времени с тех пор, почти восемь лет. Надо отдать справедливость, что моя пьеса была сильно раскритикована партийными деятелями республики и нашим Центральным Комитетом партии и на месте.
В чем философская основная концепция этой пьесы была, я, после всего этого разбора и критики романа Гроссмана, еще более глубоко как писатель начинаю осознавать. Я осознаю, что это был самый большой пробел в моем творчестве, который имел место[64]. Я тоже исходил из этой сугубо идеалистической философии. Тут нечего скрывать, тут своя писательская семья, и мы должны говорить о наших внутренних субъективных чувствах. Я тоже начал «философствовать», что все повторяется, как было при Заратустре, когда борьба между богом добра и богом зла, но в иной форме, и в наше время происходит. И устами своего философа я опирался на философию Заратустры…