«Феб однажды у Адмета,
Близ тенистого Тайгета,
Стадо пас, угрюм и сир.
Он бродил во мраке леса
И никто, страшась Зевеса,
Из богинь или богов
Навещать его не смели —
Бога лиры и свирели,
Бога света и стихов!
Помня первые свиданья
Утолить его страданья
Мнемозина лишь одна
. . притекла
. . . .
Далее следуют бессвязные строки, которые, вероятно, хорошо понимал автор их, но из которых теперь мы можем только извлечь приблизительную догадку о конце стихотворения: Диана сокрыла от гневного Зевеса, ночью и в чаще леса, дочь, рожденную Мнемозиной от Аполлона: дочь эта и была Рифма [133] . Набросав свое стихотворение, Пушкин возвращается к Марии и продолжает ее портрет:
Но не единая краса
(Мгновенный цвет!) молвою шумной
В младой Марии почтена…
Так-то, по богатству фантазии, с первого стиха, написанного почти из шалости, представилась автору полная пьеса, которую он и докончил, и так-то справедливы были его жалобы на непокорность рифмы! Критический осмотр произведения, неразлучный у Пушкина с самим созданием, выразился в двух замечательных пропусках, тогда как уже поэма, переписанная набело, готова была поступить в типографию. К характеристике казака, тайно любившего Марию (первая песнь), принадлежали еще следующие стихи, которые сообщали ему романический, несколько ложный оттенок, замеченный проницательным взглядом автора:
Убитый ею, к ней одной
Стремил он страстные желанья,
И горький ропот, и мечтанья
Души кипящей и больной.
Еще хоть раз ее увидеть
Безумной жаждой он горел:
Ни презирать, ни ненавидеть
Ее не мог и не хотел.
Второе выпущенное место принадлежит к сцене сумасшествия Марии, т. е. концу третьей песни. После стихов:
С горестью глубокой
Любовник ей внимал жестокий,
Но, вихрю мыслей предана… —
следовал монолог Марии, здесь прилагаемый:
«Ей-богу, – говорит она, —
Старуха лжет. Седой проказник
Там в башне спрятался. Пойдем,
Не будем горевать о нем,
Пойдем… Какой сегодня праздник?
Народ бежит, народ поет —
Пойду за ними; я на воле,
Меня никто не стережет…
Алтарь готов; в веселом поле
Не кровь… О нет, вино течет!
Сегодня праздник. Разрешили…
Жених – не крестный мой отец,
Отец и мать меня простили:
Идет невеста под венец!»
Но вдруг, потупя взор безумный,
Виденья страшного полна;
«Однако ж, – говорит она…
Далее сохранено все окончание песни, но это место четырежды зачеркнуто Пушкиным, и собственной рукой своей написал он сбоку его для типографии: «Не набирать этого». Чуткий слух его, вероятно, был поражен театральным, отчасти мелодраматическим тоном монолога, и тотчас же отсек он неправильный нарост, случайно, в недосмотре создания, привившийся к произведению. Так внимательно должен следить за собой всякий писатель. Сам Пушкин иногда не мог избегнуть, при всей своей зоркости, уклонений от прямого пути, нечаянных пятен в создании!
Поэма явилась в 1829 году, и мы скажем правду, если скажем, что за ней последовало всеобщее недоумение: почти никто не узнал в ней Пушкина! Блестящий, огненный стих его, который так справедливо сравнивали с красавицей, уступил место сжатому и многовесному стиху, поражавшему своей определенностию. Трудно было осмотреться и проникнуться величием этих стихов после сладких и задушевных строф «Бахчисарайского фонтана» и «Цыган».
Как барельеф великолепного памятника, создана была вся историческая часть поэмы, и непривычному глазу трудно было обнять его содержание, насладиться его спокойствием, его художническим распределением частей, особливо если еще вспомним, что в большинстве публики с названием «поэма» связывалось понятие о страсти, движении, живописи сердца.
Склад поэтической речи, употребленный для описания и связи исторических событий, был тоже непонятным явлением. Сильно окрашенный эпическим тоном народного рассказа, он был нов не только для массы читателей, но и для критиков. Так, самые яростные противники Пушкина находили в ответе Кочубея перед пыткой:Так, не ошиблись вы: три клада
В сей жизни были мне отрада… —