Или следующий пример. Вот как доказывается будущее Воскресение во плоти. Это тоже один из центральных пунктов книги Мережковского о Толстом и Достоевском. Кириллов («Бесы») решил заявить своеволие. Он сам убьет себя и тем уничтожит страх смерти и вместе с ним и Бога, ибо Бог и есть страх смерти. Тогда история будет делиться на два периода: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически. Этот новый человек Кириллова, физически измененный, уже бессмертный — поясняет Мережковский — и есть тот сверхчеловек, о котором мечтал и Ницше. Но что такое сверхчеловек? Это — «человек, достигший божеского существа». Ибо в Апокалипсисе сказано, что «времени больше не будет», и это возможно только при физическом перерождении. То же, наверное, разумел и апостол Павел, провозгласив, что в «Иисусе Христе новая тварь». Над этим же — «над перерождением, превращением плотской плоти в духовную плоть» — задумался также и Пушкин в стихотворении «Пророк». Там есть стих: «как труп в пустыне я лежал» — это не метафора. Тут надо так толковать: «труп человека, лежащий в пустыне, был только ветхий, слинявший кожей змей. Тот, кто восстанет по голосу Бога, будет уже не человек, а сверхчеловек или человекобог», а если обернуть это слово, то получится Богочеловек. Так устанавливается трогательный союз из Достоевского, Ницше, св. Иоанна, апостола Павла и Пушкина. Но теперь нужно еще присоединить к ним и Толстого и заодно уже, по пути, так сказать, прихватить и греческого философа Платона. И вот каким это образом делается. У Платона рассказывается в одной басне, что когда у человека под влиянием Эроса начинают расти крылья, то он испытывает нечто подобное болезни детей, у которых прорезываются зубы. Эрос — поясняет Мережковский — это Божественная похоть, а Толстой — тайновидец плоти. Следовательно, у них уже есть много общего. Но нужно еще доказать, что они оба пророчествуют об одном и том же, о чем пророчествовали и те, то есть о будущем Воскресении во плоти. Для этого предваряется следующая посылка: «созидающая боль родов подобна уничтожающей боли смерти»; у Толстого в «Царстве Божием» сказано, что человек почувствует себя свободным вроде того, «как почувствовала бы себя свободной птица в загороженном кругом месте, когда бы она раскрыла свои крылья»… Теперь уже все ясно — и у Платона, и у Толстого упоминаются крылья; у первого они вырастают под влиянием Эроса — Божественной похоти и человек испытывает тогда нечто подобное болезни детей или «болезни родов» — это, должно быть, одно и то же (я думаю, ни одна женщина не согласилась бы в этом с Мережковским); у второго, у Толстого, эти крылья упоминаются при представлении об «уничтожающей боли смерти», но, по Мережковскому, это должно быть при последнем перерождении плоти.
Я привел только два примера. Но ведь их сколько угодно. Такого рода Я эквилибристикой Мережковский неустанно прокладывает мосты между самыми невероятными, самыми чудовищными сближениями. И что это здесь такое? Месть своему же разуму, главной причине своей внутренней трагедии? Или бессильное стремление освободиться хоть как-нибудь, ценою величайших жертв, от его власти? А может быть, величайший самообман: самого себя уверяет, что таким способом приближается к постижению какой-то тайны?
Так завершается портрет Мережковского. В критике он тот же больной «болезнью культуры», тот же двойной, вернее, двоящийся: глубокий в деталях, много постигающий в созерцании и в то же время безнадежно-беспочвенный в своих выводах, непростительно поверхностный в своих приемах, при помощи которых оправдывает свои заранее построенные схемы.
Ибо и здесь он тот же чужой, заинтересованный, пришедший со своей старой личной задачей: «как найти выход из подполья, как преодолеть свое одиночество». В таких случаях вообще, может быть, мало разбираются в средствах — важен результат, важна цель.
Тут мы уже подходим к миросозерцанию Мережковского, к постановке и решению тех вопросов, в которых она, эта задача, должна была отразиться. Об этом в следующей главе.
Трудным представляется на первый взгляд систематизировать отвлеченные мысли Мережковского, свести их к одному пункту, к одной центральной идее. Мешают такие коренные его недостатки, как привычка оперировать над самыми неопределенными, самыми неустойчивыми понятиями, необычайная стремительность в умозаключениях и обилие вопиющих противоречий и разногласий. А затем вряд ли можно найти среди современников наших еще одного такого писателя, который «эволюционировал» бы с такой легкостью, с такой поразительной безответственностью перед своим же прошлым, как он. Стоит ли приводить примеры? Указать на целый ряд художников и мыслителей, вчера еще венчанных Мережковским, а сегодня уже развенчанных, на его поразительно изменчивые отношения к русской интеллигенции, к общественным движениям, к целым литературным полосам? Все это стало уже «притчей во языцех».