Читаем Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского полностью

Следовало бы на основании этого определить Толстого как тайновидца не «плоти», а «душевности», но Мережковский, мыслящий и созерцающий все по антитезам, не может успокоиться на чем-то конкретно-слитном или, вернее, даже конкретно-синтетическом, и Толстой представляется ему не столько двойственным, сколько двоящимся, но с явным и очень сильным уклоном в сторону плоти. Вернее, даже так: пока он художник, он только ее и знает, только через плоть поднимается на высочайшие вершины творчества, озаренные этим светом истинного религиозного познания, приближается «к этой последней, страшной и соблазняющей тайне величайшего символа из всех, какие были, есть и будут у человечества, — к тайне соединения Духа и Слова с плотью и кровью». И еще резче: Толстой достигает высочайшей ступени не сознанием, идущим против плоти к тому, что без плоти, а лишь ясновидением, идущим через плоть к тому, что за плотью. Он истинно близок к тайне Христовой не тогда, когда считает себя христианином, а когда меньше всего думает о христианстве — не в косноязычном лепете старца Акима, а в безмолвной думе дяди Ерошки о Божьей твари, о «звере», который «все знает», о «мудрости небесных птиц и лилий полевых». Только через божеское в зверском касается он божеского в человеке — через Бога-зверя (ветхозаветного Бога-Саваофа, кстати сказать, очень похожего, по Мережковскому, на Митру-Диониса) касается Богочеловека (Христа, «Иисуса Галилеянина»). Именно здесь, в язычестве, в плоти, его доподлинная сила. Когда же он начинает отрекаться от плоти, бороться с нею, тогда тускнеет его гений, слабеет его мощь «слепого титана» и уже ясно выступают черты обыкновенного «барича средне-высшего дворянского круга», в котором немало смердяковщины, мещанства, срединности — чертовой сущности. В этом-то неумении, боязни дойти по начертанному ему Богом пути — через плоть до конца, в этом «отвращении к телу», которое внушает ему голос его «сознания», голос слабого его «духа» — и заключается причина всех его грехопадений — его демократизма, отрицания искусства, кощунственного неверия в чудо Воскресения, неслыханного развенчания Наполеона, этого величайшего из великих героев последнего времени.

Достоевский не знает этих грехопадений. Он внутренне гораздо последовательнее, и путь его цельнее. Он — «тайновидец духа». Ибо только дух и исследует он до самых последних глубин, до тех крайних пределов, за которыми начинается истинное постижение высших религиозно-мистических тайн. Если у Толстого на первом плане всегда стихия, то у Достоевского наоборот: всегда и всюду — «человеческая личность, доводимая до своих последних пределов, растущая, развивающаяся из темных стихийных животных корней до последних лучезарных вершин духовности. И, в самом деле, его вечная тема — борьба героической воли: со стихией нравственного долга и совести — в Раскольникове; со стихией сладострастия утонченного, сознательного — в Свидригайлове и Версилове; со стихией народа, государства, политики — в Петре Верховенском, Ставрогине, Шатове; со стихией метафизических и религиозных тайн — в Иване Карамазове, Мышкине и Кириллове». Все они только и делают, что «заявляют своеволие» каждый в своем роде, утверждают свое «я», свою личность — в самой гибели своей (т. VII, с. 230–231). Именно «жизнь духа, отрицание и утверждение Бога», но не жизнь тела — его конец и начало, смерть и рождение, как у Л. Толстого, — составляет «вечно кипящий родник их страстей и страданий». В иные мгновения «они даже вовсе перестают чувствовать на себе свое тело». Не то чтобы они были существа бесплотные, бескровные, призрачные — нет, «мы хорошо знаем, какое у них было тело, когда еще они его чувствовали на себе. Но высший подъем, крайнее напряжение духовной жизни… дает им эту освобожденность от тела, как бы сверхъестественную легкость, окрыленность, духовность плоти»… Вот почему они, как и сам Достоевский, — больше, чем кто-либо из мировых гениев, воплощающий в своих образах самого себя, свои личные думы, свои собственные постижения, — знают соприкосновение мирам иным, в некие минуты «высшего бытия» испытывают «неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и всестороннего молитвенного слияния с самым высшим синтезом жизни». Ибо ведь это не есть удел одних только «святых», «блаженных» вроде Мышкина, этого яркого выразителя идеи Богочеловека, христианства — эти высочайшие минуты, за которые стоит отдать всю жизнь, знает и антипод его Кириллов, ставящий себя на место Бога, выявляющий собою сущность противоположной идеи — Человекобожества, той самой, которую Ницше воплотил в образе Заратустры.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже