— Я спал, а меня разбудили. — Наверное, на лице у меня выразилось недоумение. — Когда я сплю, мне не нужна еда, — объяснил он.
Он говорит, что его зовут не Михаэле, а Михаэл.
Ноэль требует, чтобы я не задерживал больных в лазарете. У нас всего восемь коек, а больных сейчас шестнадцать, остальные восемь лежат в помещении, где раньше взвешивали жокеев. Зачем я их так долго лечу, неужели нельзя выпустить побыстрее? Я объясняю ему, что, если не долечу больного дизентерией, в лагере начнется эпидемия. Нет, от эпидемии избави боже, но в лазарет часто попадают симулянты, а он не намерен им попустительствовать. Его обязанность — перевоспитывать заключенных, отвечаю я, моя — лечить больных, на то я и врач. Он похлопывает меня по плечу.
— Вы знаете свое дело, я в этом нисколько не сомневаюсь, — говорит он. — Но они не должны считать, что мы их жалеем, это единственное, чего я хочу.
Между нами повисает молчание; мы смотрим, как по стеклу бьются мухи.
— Но мы их действительно жалеем, — неуверенно говорю я.
— Может, и жалеем, — соглашается он. — Может, где-то в глубине души у нас даже есть расчет. Может, мы надеемся, что, если они все-таки возьмут верх и над нами начнется расправа, кто-нибудь вмешается и скажет: „Этих двух отпустите, они нас жалели“. Кто знает? Но сейчас я не об этом. Я сейчас о койкообороте. В наш лазарет поступает больше больных, чем из него выписывается, и я вас спрашиваю, что вы собираетесь по этому поводу предпринять?
Когда мы вышли из его кабинета, то увидели, что посреди бегового поля капрал поднимает на флагштоке оранжево-бело-синий флаг, оркестр из пяти человек играет „Uit die blou“[2], причем корнет фальшивит, а вокруг по стойке смирно стоят шестьсот человек с угрюмейшими лицами, босые, в рваных, не по размеру формах, — это их так перевоспитывают. Год назад мы пытались заставить их петь, но давно отступились.
Сегодня утром Фелисити вывела Михаэлса из палаты подышать воздухом. Когда я проходил мимо, он сидел на траве, подняв лицо к солнцу и впитывал тепло, как ящерица. Я спросил, нравится ли ему в лазарете. Он оказался неожиданно разговорчивым.
— Очень хорошо, что здесь нет радио, — сказал он. — В том, другом, месте радио играло все время.
Я подумал, что это он о другом лагере, но оказалось, нет: он вспомнил тот несчастный приют, где вырос.
— Там музыка играла с утра до вечера, до восьми часов. И деться от нее было некуда.
— Музыка играла, чтобы успокаивать вас, — объяснил я. — Иначе вы бы все время дрались и бросали в окно стулья. А музыка смягчала вашу агрессивность.
Не знаю, понял ли он меня, однако улыбнулся своей кривой улыбкой.
— А я от нее места себе не находил. Хотелось бежать куда глаза глядят — она мне думать мешала.
— О чем же ты думал?
— О том, что я лечу. Мне всегда хотелось летать. Я раскидывал руки и представлял себе, что вот я лечу над заборами, между домами. Лечу низко, над головами людей, а они меня не видят. А когда включали музыку, я ужасно мучался и больше не мог летать.
И он даже назвал две или три песни, которые ему особенно досаждали.
Я распорядился, чтобы его положили на другую кровать, возле окна, подальше от парня со сломанной ногой, который невесть почему невзлюбил К. и целый день его шпыняет. Теперь, когда он садится, ему хотя бы видно небо и верхушку флагштока.
— Ешь чуть больше, тогда ты сможешь ходить гулять, — уговариваю я его.
Но на самом деле ему нужна физиотерапия, а у нас ее нет. Он похож на игрушку из палочек, скрепленных резинками. Ему нужна строжайшая диета, легкие физические упражнения и физиотерапия, и тогда его через какое-то время можно будет выпустить в лагерную жизнь, и пусть себе марширует взад-вперед по беговому полю, выкрикивает лозунги и салютует флагу, а потом роет ямы и снова их засыпает.