Ученики Войно-Ясенецкого Левитанус и Стекольников пишут в своих воспоминаниях: школа учителя помогла им наладить помощь во время Отечественной войны. «Особенно пригодилась его школа на фронте, где я был главным хирургом «хозяйства», куда входило от 35 до 50 хирургических госпиталей, — пишет профессор Стекольников, — мне тогда очень помогли его наставления, его книга». Но в то время, как наставления и книга знаменитого хирурга спасали жизнь бойцов Советской Армии, сам он пребывал в восточносибирской ссылке. Та, прежняя, принесенная им польза в глазах людей государственных пользой не была. Зато в 1936 году государственные люди очень высоко ценили его за то, что он хорошо зашил мочевой пузырь одному ташкентскому наркому, а в Сталинабаде избавил от мозоли второго секретаря тамошнего ЦК. Наркомов и секретарей ЦК перебывало в среднеазиатских республиках в ту пору много, ибо машина Ягоды — Ежова работала на полную мощь и сами они охотно подбрасывали друг друга под ее зубья. Но, приходя к власти, каждое новое поколение местных вождей с удовлетворением принимало к сведению, что лечить их теперь будет знаменитый профессор. Профессор им полагался так же, как квартира в Доме правительства и «кремлевский» паек. И относились они к этому профессору хоть и снисходительно, но вполне дружелюбно.
Когда человеческая личность в обществе не имеет собственной независимой цены, а стоимость ее колеблется в связи с посторонними обстоятельствами, то икс, полезный вчера, может показаться бесполезным нынче. А послезавтра того же бесполезного икса можно объявить даже вредным. Вредного же нетрудно арестовать и умертвить голодом в тюремной камере, как академика Вавилова, или расстрелять, как маршала Тухачевского, или выслать, как писателя Солженицына. Но до поры до времени полезный вне опасности. И даже вне жестоких запретов эпохи. До некоей никому заранее не ведомой поры. Любимец власти может путешествовать по земному шару, как Вавилов, устраивать у себя на квартире афинские ночи, как академик-философ Александров, и даже ходить в церковь, как профессор Войно-Ясенецкий.
В те предвоенные годы Войно, конечно, не догадывался, кому именно и за что обязан он своим покоем и благополучием. Пациенты — знатные и незнатные — были для него равны, лечил он всех, не делая никаких различий. И, думается, старик сильно удивился бы, доводись ему услыхать вдруг, от кого и от чего зависит его действительный статус. Весной 1937-го ему исполнилось шестьдесят. Левый глаз отказал окончательно, но правый действовал исправно и на операциях не подводил. Что же до взора духовного, то все лежащее за пределами судеб церкви и проблем хирургии по-прежнему оставалось для него размытым, бесцветным, вне фокуса. Долетавший до ушей политический трезвон казался однообразным, не слишком интересным шумом. Но в соблазн осуждения властей Войно никогда не впадал.
Более того, он пытался объяснить самому себе, что видимый политический хаос в самом деле имеет некое, ему не совсем понятное, но по-своему разумное объяснение. «После того, как отец вернулся из второй ссылки, вспоминает сын Войно Алексей, — мы как-то шли с ним в баню (дело было в Ташкенте), и он по дороге развивал мысль о том, что к событиям окружающим надо подходить с исторической точки зрения, надо понять, куда идет развитие событий, Как ни страшны видимые факты жизни, возможно, что с исторической точки зрения они не так уж и абсурдны. И тогда же прозвучала фраза: «Если бы я не был епископом, то был бы коммунистом». Войно не ограничился общими суждениями. После возвращения из Архангельска он дважды публично заявил о своих пристрастиях.
Осенью 1933-го Лука попросил сына Алексея послать телеграмму в Лейпциг, где в то время судили Георгия Димитрова. «Моя архиерейская совесть протестует против вашего суда», — писал он, полностью солидаризируясь с отечественными газетами, которые усиленно анафемствовали «фашистское судилище». В 1937 году никакие судилища уже не тревожат совесть епископа Луки. В годы массовых арестов и расстрелов он только однажды поднял свой голос в печати: с удовлетворением высказался по поводу исторического перелета летчика Громова.
Поднятая в 1937 году авиационная шумиха имела тот же смысл, что и в 1918-м рев автомобильных моторов, которые запускали в гаражах во время массовых расстрелов. Перелеты и авиационные рекорды советских летчиков призваны были заглушить проникающие в мировую печать слухи о терроре. В СССР газеты целыми полосами печатали исполненные пылкого энтузиазма отклики граждан на полеты Громова, Белякова, Байдукова, на авиационные приключения Расковой и Осипенко, на воздушные рекорды Коккинаки. В иные дни, читая газеты, можно было подумать, что у гигантской страны нет иных проблем, как только освоить полюс и поднять в поднебесную высоту еще несколько центнеров металлических болванок.