Почти два года после ареста отца семья ничего о нем не знала. Первые вести просочились из тюремной больницы: папа лежит с отеками на ногах: из-за голодовок сдало сердце. Потом родственникам разрешили приносить передачи. Золотые деньки послеежовского послабления продолжались недолго, но запомнились хорошо. Расположенная в старых, еще царской стройки зданиях, областная тюрьма отличалась от внутренней тюрьмы НКВД несколько большей патриархальностью нравов. Летом 1939-го, стоя у железных ворот, можно было даже заглядывать в дырочку, пробитую гвоздем. Через ту дырочку Елена дважды видела отца во время арестантской прогулки. В два часа заключенным привозили обед в котлах. Знакомый арестант-перс, неся котел с баландой, кричал громко: «Дорогу! Дорогу!», а проходя мимо Елены, шептал: «Он здоров, здоров». Однажды перс шепнул: «Его здесь нет». Елена Валентиновна бросилась в комендатуру. Оказалось, что отец опять объявил голодовку и помещен в больницу.
В другой раз, прождав возле тюремных ворот целый день, дочь получила от отца записку: «Через сутки буду дома». Ни через сутки, ни через неделю домой он не пришел. Очередная переданная больничным санитаром записка сообщила: «Меня обманули, не выпускают, возобновил голодовку». Голодал он в тот раз восемнадцать дней.
Конвейеры и прочие тюремные «игры» так ни к чему и не привели. Следователи своего не добились. Войно протоколов не подписывал. Выслали его в Сибирь административно. Незадолго до отправки на этап невестка Мария Кузьминична вымолила у прокурора десятиминутное свидание со свекром. Со времен толстовского «Воскресения» комната для свидания с заключенными обогатилась двойной решеткой. Между двумя разделяющими арестанта и его родных решетками возник коридорчик, специально предназначенный для того, чтобы по нему ходил солдат с винтовкой.
Свекор вышел желтый, отечный. Очевидно, ему было трудно стоять на отекших ногах, и он ухватился рукой за прутья. Сказал, слабо улыбаясь: «Я получил твою посылку. Много всего. Но ничего, нас в камере тоже много». Глядя на измученное лицо старика, Мария Кузьминична заплакала. «Да перестань ты плакать, — сказал он ласково, — я уже привык к этой собачьей жизни». Потом попросил рассказать, что делается в мире. Давно не видел газет. Голос у него остался все тот же: низкий, сильный. Слова его легко перелетали через пустое пространство между железными переплетами. А ей приходилось кричать: «Только что окончилась война с финнами». Оказалось, про войну он ничего не знал. Кричать в присутствии постороннего через решетки было неприятно. Да и непонятно, о чем можно и о чем нельзя было говорить в таком месте. От волнения Марии Кузьминичне стало жарко, она распахнула шубу. Свекор увидел на черном свитере красный знак «Ворошиловский стрелок». «Что это у тебя?» Сквозь слезы стала объяснять, что вот научилась стрелять. Это вышло почему-то так смешно и неуместно, что даже солдат фыркнул. От того свидания осталось в памяти не столько даже лицо, сколько руки свекра: большие белые руки хирурга на железной решетке.
От Красноярска Енисейский тракт берет прямо на север. Районный центр Большая Мурта (сейчас семь тысяч жителей, перед войной — вдвое меньше) — на сто десятом километре. Районная больница открывается сразу: крепкий, земской постройки бревенчатый дом на пригорке среди елей и берез. Окна на тракт. И вывеска большая — так в глаза и бросается.
Из Красноярска мы домчались сюда за час двадцать. А сколько времени тянулись сюда те же подводы с административно-высланными, что оказались под больничными окнами мартовской полуночью 1940 года? Надо полагать, выехали они из ворот Красноярской пересыльной тюрьмы еще затемно. И конвой и люди, наверно, порядком промерзли, пока впереди слабым светом замигали крайние в Большой Мурте постройки — больничные. Тогдашний главный врач здешний вспоминает: