Надо сказать, подобное порой случалось: жесткость фона или жестокость казаковских персонажей критики относили на счет авторской позиции, не учитывая, что автор преданно любил своих неблагополучных героев. С другой стороны, и «нутряные парни», под стать Сереге Вараксину, Василию Панкову или фельдшеру Николаю, не обязательно были столь уж оголтелы и примитивны. Молодой горожанин мог спасовать перед ними, мог отшатнуться от деревенской жизни при первом же с ней знакомстве, но писатель, шагнув ей навстречу, стремился за шершавой оболочкой распознать глубинную суть и разглядеть в людях, пусть неприметных, странных, даже, может быть, ущербных, их человеческую неповторимость. Более того (используем слова Б. Зайцева о Гоголе), «он в них влил нечто тягостное и мучительное из своей души, как бы свои некие черты в них распял, что и сделало их столь неотразимо ранящими…»
Ракурс изображения, эмоциональные оттенки при этом варьировались. Молчаливый спор между восторженным городским мечтателем и занозистыми деревенскими парнями уходил за рамки авторского поля зрения, а эти парни получали в казаковской прозе законное право голоса.
В этой связи заслуживает пристального внимания один из вершинных рассказов Казакова – «Трали-вали», опубликованный в журнале «Октябрь» под названием «Отщепенец».
Весной 1959 года Казаков писал Паустовскому: «А чудные вещи творятся на свете. Недавно написал я рассказ „Трали-вали“ про бакенщика на Оке и вообще про Русь и русский характер, а больше всего про себя. Отнес я его в „Октябрь“, Панферов отказал, т. к. нашел ущербность. А после выступления Соболева Панферов вдруг разозлился, попросил снова этот рассказ и хочет печатать…»
В августе Казаков вновь писал Паустовскому: «И еще просьба: прочтите, пожалуйста, мой последний рассказ в № 7 „Октября“. Только называется он не „Отщепенец“ (это Панферов выдумал) – какой он отщепенец! – а „Трали-вали“. Меня ругают сейчас все, но Вы не расстраивайтесь, пока есть люди, подобные Вам, нам, молодым, не страшно жить…»
Рассказ «вообще про Русь и русский характер, а больше всего про себя…».
Рассказ, казалось бы, не исповедальный, написанный от третьего лица. Про русский характер – да, несомненно. А почему – «про себя»? Что объединяло их, героя и автора? Ведь бакенщик Егор, перебравшийся из ближней деревни в речную сторожку на Оке, явно из тех самых «нутряных парней»: он был «крепок, кадыкаст, немного вял и слегка косолап», и лицо у него было «крупное, рыхлое, неподвижно-сонное и горбоносое»; ко всему на свете Егор относился с равнодушной насмешкой, лениво и оживлялся только в предвкушении выпивки. В минуту слабости сокрушался: «Недоделанный я какой-то! Черт меня делал на пьяной козе!»
И вот в этом столь непрезентабельном герое, с его «бездумно-отчаянными глазами», за его расхлябанностью, развращенностью от легко достающихся ему на перевозе денег, за глупой пьяной бравадой писатель сумел угадать нечто для себя сокровенное… Что же? Какие свои черты (еще и при некотором портретном сходстве) автор «распял» в своем герое? Укоренившуюся на Руси дурную привычку к рюмке? Тоску, возвышающую обоих над царящей скукой жизни?
Повествование в рассказе течет неторопливо, под стать Оке, с ее «глубиной и потаенностью». И так же неспешно спадают пелена за пеленой, прежде чем обнажается подлинный облик Егора. Привыкший к уединению, на людях он либо высокомерен до неловкости, либо суетен и чувствует себя не в своей тарелке. Когда в сторожке ночуют проезжие, Егор выглядит ершистым выпивохой, пустым и никчемным, он без зазрения совести врет, что настрелял за зиму триста пятьдесят зайцев. Со случайными гостями он препирается по пустякам, что-то доказывает им во хмелю, пытаясь завоевать у них симпатию и вообще «победить» их во что бы то ни стало. Но Егора, вопреки его стараниям, не принимают всерьез, над ним снисходительно посмеиваются, его нелепое скоморошество ради стакана водки вызывает у городских гостей полупрезрительную жалость. Влюбленная в Егора Аленка в такие моменты стыдится за него и с нетерпением ждет, когда Егор начнет «поражать гостей».
И Егор, действительно, сбрасывает с себя маску скомороха и принимается петь: «И при первых же звуках его голоса мгновенно смолкают разговоры – непонятно, с испугом все смотрят на него! Не частушки поет он и не современные песни, хотя все их знает и постоянно мурлычет, – поет он на старинный русский манер, врастяжку, как бы неохотно, как бы хрипловато, как, слышал он в детстве, певали старики…» Правда, Егор и чуть кокетничает своим пением, но в его негромком голосе «столько настоящего русского, будто бы древне-былинного», что через минуту забывается его пьянство, его грубость и хвастовство и слушателей захватывает проникновенный голос, родная песня, неведомо как сплачивающая всех, кто оказался в сторожке. В пении Егора сходятся «вместе и прошлое и будущее», – его пение повергает всех в то восторженно-грустное состояние, о каком толстовский Федя Протасов говорил когда-то: «это десятый век, это не свобода, а воля».