Когда дора в очередной раз проследовала мимо, Казаков все же решился идти пешком в Архангельск. «Вчера ничего не писал, – отметил он в дневнике 22 сентября, – не мог, ужасный, ужасный путь». Вчера он с полной выкладкой (джемпер, куртка, плащ, зимняя шапка, рюкзак килограммов двадцать, ружье, удочки), весь взмокший, пришел часа через три на чью-то тоню, немедленно разделся, развесил все сушиться, снял сапоги (ноги были разбиты до мозолей), тут же задремал, а через час собрался снова, чтобы за день пройти как можно дальше. Подвернулись ему попутчики – пограничники, направлявшиеся на Зимогорский маяк. Он за ними едва поспевал, «ноги горели», поклажа казалась неимоверно тяжелой: когда потянулся каменистый берег, он повалился отдохнуть, пограничники не остановились, и началась «великая мука»: «Идти нужно было камнями 4 км. Камни попадались крупные и величиной с кулак. Ноги подвертывались, дрожали, я брел из последних сил, оступался, ругался. 4 км я шел два часа. Цель моя была тоня Травнова. Я пришел туда, когда начало темнеть». За весь день он проделал 27 километров.
23 сентября ранним утром он снова поднялся в путь: «Опять я шел по камням на разбитых ногах, страдал и думал все, зачем я принимаю эти муки». Восьмикилометровый отрезок от тони Травнова до Зимогорского маяка прошел за пять часов и «хорошо устроился у начальника маяка»: «Какое наслаждение выпить чаю крепкого из самовара, снять сапоги, расправить плечи! Дальше горами идти невозможно: четыре глубоченных ущелья, через которые надо перебираться. Значит, опять берегом и опять камнями, Господи!»
25 сентября: «Вчера я прошел 21 км, дошел до тони Терецкой». Здесь подвернулась попутная дора и «глупо было не поехать на ней».
А 27 сентября, уже в Архангельске, Казаков записывал в дневнике: «Опять я в той же гостинице, что и месяц назад, но уж другим полно сердце – на юг, на юг – лениться, загорать, думать. Сегодня ходил за билетами, на почту и все спешил, волновался почему-то, разглядывая город, но уже не жадно, как тогда в 56 г., а мельком, рассеянно. Денег у меня осталось 70 руб., но все-таки кое-что покупал и не удержался, купил гравюры „Пушкинские места“. И, конечно, Петербург, Царское Село, и тотчас заныло, заболело сердце, снова вспомнил Л<енингра>д, прошлогоднюю жизнь и сумасшествие свое, любовь свою, веру во что-то, сладкую муку. Что со мной, что со мной? И что было тогда – будто и не жил совсем, а горел все время, таял, изнемогал от счастья. И теперь опять эти дали невские, эти перспективы проспектов, решетки каналов, Летнего сада, силуэты мостов – разве не будет у меня этого больше, не заплачу я, что ли, не стеснится сердце?»
26 сентября в письме Т. Жирмунской Казаков признался: «Поездка моя оказалась совсем не тем, что я воображал себе. Т. е. к ужасу своему я понял, что или я прав, а весь мир не прав, или я не прав, или я совсем не туда забрался. Если все писать так, как я чувствовал здесь, то это гроб, а по-другому писать, т. е. не то, а как надо, – тоже гроб. Я, м. б., покажу тебе дневник, я от скуки плел чего-то, ты увидишь, что я совсем зарыпался и того, что мне нужно бы, я не увидел, проглядел, что ли, а всякие ощущения – это все эфемерно и, м. б., неверно…» Тем не менее беломорский дневник 1958 года – документ красноречивый.
Казаков с юных лет отличался тем, что, исповедуясь перед собой, стремясь к душевному самоочищению, сурово взнуздывал себя в поисках жизненной цели. Недаром он так почитал Льва Толстого – не только за великие книги, но и за бесстрашие в попытках угадать тайну собственной судьбы. Вот и в дневнике 1958 года он продолжал, как мы могли убедиться, «думать о себе в настоящем смысле», повторяя раз за разом фразу: «Зачем я здесь?» Искренне сомневался в правильности своих рассуждений в «экстравагантном роде», старался не думать «слишком пышно, слишком романтично» и наставлял себя: «потом еще надо к этому вернуться и пересмотреть». За поддержкой он опять обращался к пришвинскому «Колобку», полагал, что Пришвин, – как уже говорилось, – «восходя на Голгофу (в духовном смысле)», имел перед собой «идеал, что ли, словом, сумму определенных философских и эстетических взглядов», себя же Казаков казнил за отсутствие таковых.
И все-таки он, по-моему, уже подбирался к истинной причине недовольства собой. Ведь процесс духовного становления неостановим, и поиски цели – уже сами по себе цель. Это не только творческие поиски, поиски себя в литературе, это поиски смысла человеческой жизни, «святой, неизъяснимой цели» (Лермонтов). Так что, как бы Казаков ни укорял себя, цель у него была, хотя и таилась пока как бы вне его сознания. Казаков ценой горьких самообличений прокладывал путь к собственной духовной Голгофе и приближался к постижению подспудных причин своего душевного беспокойства.
Одну из этих причин он в беломорском дневнике, как помним, определил так: «Мне скучно, бес!» Пушкинский же Мефистофель отвечал на это: