Читаем Жизнь Льва Толстого. Опыт прочтения полностью

Мне надо самому одному жить, самому одному и умереть (и очень скоро), и потому я не могу никак иначе верить, как так, как верю, готовясь итти к тому богу, от которого исшел. Я не говорю, чтобы моя вера была одна несомненно на все времена истинна, но я не вижу другой – более простой, ясной и отвечающей всем требованиям моего ума и сердца; если я узнаю такую, я сейчас же приму ее, потому что богу ничего, кроме истины, не нужно. Вернуться же к тому, от чего я с такими страданиями только что вышел, я уже никак не могу, как не может летающая птица войти в скорлупу того яйца, из которого она вышла. ‹…› Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю. И я исповедую это христианство; и в той мере, в какой исповедую его, спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти. (ПСС, XXXIV, 247, 252–253)

Толстой покушался на сакральные символы государственной церкви, но у него были свои святыни, которые он тщательно оберегал. Момент перехода от отдельной и временной жизни к общей и вечной обладал для него абсолютной святостью. «Любовь есть сущность жизни, и смерть, снимая покров жизни, оголяет ее сущность» (ПСС, LII, 119), – записал он в 1894 году. Племянница писателя Елизавета Оболенская вспоминала, как он спросил критика Василия Стасова, что тот думает о смерти. Стасов ответил, что вообще не думает «об этой стерве». По свидетельству Оболенской, Толстой воспринял эти слова как кощунство; он часто говорил о смерти «как о благе, как о желательном переходе из этой жизни в другую, как об освобождении. Но мысли о смерти волновали его». Однажды он заметил, что «только очень легкомысленный человек может не бояться смерти». Речь для него шла не столько о страхе физического исчезновения, сколько об опасении оказаться недостойным этого высокого мгновения. В конце жизни он говорил, что, хотя бессознательная смерть и «приятна», он «бы хотел умереть в памяти»[69].

Летом 1901 года Толстой тяжело заболел. Главный врач тульской больницы, куда его привезли, счел его состояние безнадежным. Утром, когда Софья Андреевна ставила ему на живот теплый компресс, он сказал: «Спасибо Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя». Оба они плакали. На следующий день, когда ему стало чуть лучше, он признался, что чувствует себя «на распутье: и вперед (к смерти) хорошо, и назад (к жизни) хорошо. Если и пройдет теперь, то это только отсрочка». Подумав немного, он прибавил: «Еще многое есть, и хотелось бы сказать людям» (СТ-Дн., II, 2–23).

Он выздоровел, но доктора не рекомендовали ему проводить зиму в сыром и холодном климате. В конце августа Толстые отправились в Гаспру. В Крыму Толстой встретился с Чеховым, который из-за усиливавшегося туберкулеза переехал в расположенную неподалеку Ялту, и с Горьким, высланным из центральной России на окраины.

Горький интересовал Льва Николаевича как человек из народа. При первой встрече Толстой назвал его «настоящим мужиком», что, строго говоря, не соответствовало действительности. Как и Чехов, Горький происходил из мелких торговцев. Обоих младших писателей объединяло преклонение перед высокой культурой, которая помогла им выбраться из ненавистной социальной среды, и они не могли сочувствовать жажде опрощения, владевшей аристократом Толстым. Горький слегка обиделся, когда Толстой упрекнул его, что тот «много читает»[70]. Увлечение Толстого Горьким оказалось непродолжительным и сменилось глубоким разочарованием. Однако осенью 1901 года три самых прославленных русских писателя явно получали удовольствие от общения друг с другом.

Перейти на страницу:

Похожие книги