Единственное, что я неожиданно заметил на полу и, огорченный, положил в карман брюк, была пластмассовая, защитного цвета, пуговица, в нетерпении оторванная Галиной Васильевной от моей ширинки. Как тут же выяснилось, она оторвала там даже не одну, а две пуговицы, что расстроило меня еще больше, тем более что найти вторую мне не удалось.
Надо было немедля уходить. Я боялся, что майор, вызвавший Галину Васильевну в операционную, обнаружив, что она изрядно выпивши, отправит ее домой. Я попробовал, подергал дверь, но она была заперта. Тогда, погасив верхний свет, я подошел к окну, отвел тяжелую портьеру и, подняв шпингалет, отворил левую створку.
Словно я распахнул двери душного, затхлого склепа — до чего же чудесно, до чего замечательно было там, за окном!.. В лицо мне повеяло майской вечерней свежестью, повеяло простором и свободой и душисто пахнуло дурманным ароматом белой акации и сирени, густо насаженных и разросшихся по всему палисаду перед домом.
Наверно, с минуту я стоял, притаясь на подоконнике, и напряженно прислушивался. Отдаленно доносились звуки патефона, в каком-то коттедже справа несколько пьяных мужских и женских голосов нестройно тянули «На диком бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой…», но в палисаднике и поблизости было тихо — ни разговора, ни шепота, ни шороха. Придерживая фуражку, я осторожно спрыгнул на траву, прикрыл оконную створку и, малость погодя, охваченный невеселыми мыслями, уже шел противоположной стороной улицы.
…Галина Васильевна осталась в моей памяти вдовой погибшего офицера, несчастной, обездоленной женщиной с несколько увеличенными физиологическими потребностями. И спустя десятилетия я ее понял и пожалел.
41. Вечер в Левендорфе
День заканчивался, и можно было подвести итоги.
Таких неудачных суток я не мог и припомнить, в этот день жизнь раз за разом, непонятно почему, бросала меня на ржавые гвозди: и ночной, застигнувший меня со сна врасплох розыгрыш, и отлуп — всего лишь из-за шрама! — на отборочном смотре, отлуп, лишивший меня, боевого офицера, ветерана дивизии, редчайшей возможности поехать на парад победителей в Москву, а затем, после трех лет разлуки, навестить в родной деревне самого близкого человека — бабушку и помочь ей хоть что-то поделать по хозяйству и, прежде всего, снять ее боль — восстановить растащенную на дрова оградку на могиле деда; и непоправимо испорченный вечер с придуманной Володькой или Аделиной нелепо-постыдной попыткой знакомства с Натали; и вынужденное исполнение охальной частушки — задним умом и дураки сильны: теперь-то я осознавал, понимал, что как офицер не имел права при женщинах ее исполнять и ни в коем случае не должен был опускаться до такой пошлости или даже похабщины, — и, наконец, унижение, какому меня походя подвергла Галина Васильевна: она меня не просто оскорбила и унизила, она меня буквально унасекомила. За что?!
Единственное, что более всего занимало и огорчало меня в эти минуты, были две пластмассовые, защитного цвета, пуговицы, оторванные пьяной спортивной знаменитостью, и невозможность без промедления пришить их на место.
В безрадостном раздумье я стоял у ограды памятника. Метрах в сорока по правой стороне улочки находился небольшой гараж, где мною был оставлен мотоцикл; рядом, в том же палисаде, светилась застекленная, заросшая по краям вьющейся зеленью веранда — там, за круглым столом, под оранжевым, низко висящим абажуром играл в преферанс Арнаутов. Я знал — видел трижды — его неизменных партнеров: военного прокурора дивизии майора Булаховского и двух госпитальных медиков — пожилого, седоватого подполковника с костистым лицом и капитана, тоже немолодого, лет сорока, курносого, румяного, с короткими рыжими волосами на круглой, как шар, голове.
Стрелки на светящемся циферблате показывали без нескольких минут двенадцать, еще часа два, а может, и три надо было кантоваться в этом злополучном Левендорфе, ожидая, когда освободится Арнаутов и мы сможем вернуться в дивизию. Часа два как минимум: я знал, что он мог просиживать за преферансом и до рассвета.
После выпитого спирта и нервного напряжения, пережитого при общении с Галиной Васильевной, жажда мучила меня, а от одной мысли — появление там, на веранде, с двумя оторванными пуговицами, а по сути дела, с расстегнутой ширинкой — прошиб холодный пот.
Затянув потуже ремень, максимально оттянув вниз гимнастерку и слегка придерживая ее левой рукой, я поднялся на веранду.
Булаховский, сидевший лицом к двери, заметил меня первым и, подняв голову, не без некоторого удивления и, как мне показалось, без радости проговорил:
— Федотов…
— Разрешите… — щелкнув у порога каблуками, я вскинул руку к фуражке, намереваясь спросить у подполковника, как у старшего по званию, разрешения обратиться к Арнаутову. — Товарищ подполковник…
— Давай, Вася, садись, — прервав меня, попросту сказал Арнаутов, давая понять, что обстановка здесь внеслужебная, неофициальная, и указал мне на кушетку вправо от двери: — Садись, дорогой…