Петербург не просто отстал, произошло перераспределение интересов. Процесс был сложным. Содрав с русского искусства коросту провинциализма, он возродил, казалось бы, из небытия старый конфликт «западников» и «славянофилов», причем славянофильским центром благодаря монаршему покровительству становится Петербург. Москва ориентирует на запад, Петербург вводит в моду стиль ля рюс. Щукин покупает Матисса и Пикассо, Художественный театр ставит Метерлинка, Петербург увлекается частушками, Клюевым, аплодирует Плевицкой. Русомания захватила и столичную интеллигенцию. С. Городецкий вспоминал: «Мы все тогда переживали своеобразное народничество, мы все тогда бредили деревней…» Не удивительно, что в этой экзальтированной обстановке появление Есенина было воспринято как русское чудо, как пришествие отрока Пантелеймона. О нем заговорили, он стал модным, вокруг завязалась борьба. Наибольшую активность проявил, видимо, Клюев: сразу понял, что подоспела «помочь». Блок, только что переживший «Поле Куликово» и мучившийся поздней и трудной любовью к «нищей» России, принял Есенина как ее полномочного посла, но, разглядев в «светлом отроке» еще и крепкого рязанского «мужичка», твердо решившего преуспеть, очень быстро охладел. Даже «на башне» у Вяч. Иванова к Есенину отнеслись благосклонно – весьма сочувственно, как свидетельствует тот же Городецкий, не лично к Есенину, конечно, и не к его стихам, а к факту «Пришествия», увидев в нем подтверждение своих философических предположений. Есенин же, со свойственной ему сверхчуткостью, мигом понял, что на этом Парнасе духа, несмотря на расточаемые ласки, он чужак, лазутчик. Потому и ухо держал востро, отмечая для памяти все проявления «снисходительности». Снисходительности он не простил не только «даме с лорнетом Зинаиде Гиппиус, но и самому Блоку. А между тем времени даром не терял – учился, у него был «умный ум», он умел ориентироваться и сразу понял, что ему надо:
«Из поэтов-современников нравились мне больше всего Блок, Белый и Клюев. Белый дал мне много в смысле формы, а Блок и Клюев научили меня лиричности».
Конечно, не Белый научил Есенина образности, но, видимо, утвердил в необходимости «раздвигать зрение над словом», дар, которым наряду с прочими многочисленными талантами Андрей Белый – этот несостоявшийся гений – обладал, может быть, в гораздо большей степени, чем его счастливые соперники – Маяковский, Цветаева, Пастернак. Клюев поставил голос, вернее, дыхание, Блок помог преодолеть лирическую осторожность.
Как ни странно, но в Есенине сочетались редкая самобытность и та обманчивая податливость, которая и дала основание молве о его несамостоятельности. После смерти спохватились: «В его обличье теплилось подчиняющее обаяние, покоряющее и покорное, согласное и упорное, размягченное и твердое» (А. Воронский).
Да, он мог влезть в чужую манеру с той же легкостью, с какой сменил бирюзовую рубашку оперного Леля на хороший английский костюм. Умел писать и как Северянин, и как Блок, и так, как писали в то время для детей авторы дорогих книг с золотым обрезом. Вынужденный проходить университеты культуры по ускоренной и урезанной программе, да еще и с «голоса чужого», он всюду снимал вершки. Подойдя вплотную к многомудрым идеям тогдашнего Петербурга, поступил, как варвар: годится – молиться, не годится – горшки покрывать. Сгодилось многое, но ассимиляции не произошло: Есенин остался Есениным. Он писал в «Ключах Марии»: «…Этот пастух только и сделал, что… срезал тростинку, и уж не он, а она сама поведала миру через него свою волшебную тайну». «Пастух» – это и о себе: был у Есенина сверхъестественный дар – слышать «разумную плоть», и когда писал, в тех же «Ключах…»: «…Глазам нужно сделать какой-то надрез, чтобы они видели, что небо не оправа для алмазных звезд – а необъятное, неисчерпаемое море, в котором эти звезды живут, как многочисленные стаи рыб», – это не было насильственным воскрешением мифологического сознания. Ему-то не нужно было делать никакого «надреза», ибо родился с наивной мудрой верой: в мире нет ничего неживого.
Есенин остался бы в литературе, если бы даже не написал ничего, кроме «Радуницы» и «Голубени». Уже в этих книгах, просторных и ничьих, как березовые рощи, «пахло Русью». Именно пахло: знаменитая пушкинская метафора в случае с Есениным утрачивает свою условность. Он научился «запрягать» не только слова, но и краски, не только предметы, но и запахи, и при этом предельно оконкретил «лирическое чувствование», обобщил его почти до поэтической сентенции. Страсть Есенина к образотворчеству поразительна. Об этом своем таланте он никогда не забывал, помнил, что в самом заветном его ларце хранятся инструменты для «тонкой вышивки» блистательных «имажей». Правда, в «Радунице» и отчасти в «Голубени» поэт как бы «таит тропу», скрытничает, выжидает, бережет самые крупные козыри. И раскошелиться душой не торопится – ни в говорениях, ни в стихах, твердо веруя: придет его время.