– Что теперь станешь с ними делать? – в тяжелом раздумье спрашивали друг у друга оба будочника, стоя над кучей. – Забирать бы, по-настоящему, надо, да жаль, – люди-то хорошие больно…
Квартальный поручик, объезжая свой участок, закричал было стражам роковое «взять», но стражи, подбежавши к нему, с почтительными улыбками доносили ему:
– Никак невозмож-жно, ваше благородие! Больно люди-то милые! Все здешние обыватели…
– О, ч-чер-рт!.. пробормотал поручик и махнул рукой. Лихая пара бойко подхватила его щегольские санки, и только и видно было, как засеребрился
Весь этот день мы крутились с учителем по разным развлекающим заведениям. Мрачно уставя глаза в стакан, он часто спрашивал меня:
– Так ты говоришь, все это вздор – а?
Я молчал.
– Ну, скажи же что-нибудь. Ты думаешь, я пьян? Не-ет! Я ведь все помню. Ты сказал именно: неотразимый вздор… Так ведь – а?
– Ну, и сказал! Тысячу раз говорил тебе… Отвяжись теперь…
– Во что же я верил? Боже мой! Во что же я верил? Ведь это именно такое слово тут должно стоять: неотразимый вздор…. Черт знает, как это я не догадался прежде! Во что я верил?.. Ну-ка, налей!
Я наливал, а он пил и скрежетал зубами, обращая тем на себя общее внимание кабацкого человечества. Между тем на дворе стояла тихая, первозимняя ночь. С неба, грациозно волновавшимися пушинками, летел мягкий снег; а месяц, словно красавица из-под вуали, так приветливо всматривался в далекую от него землю…
Всю душу измучила мне сложенная мной в эту ночь какая-то, решительно новая, нигде не слышанная и не читанная мной, молитва, с которой я обращался к небу этого вечера. Зажигала она сердце мое несказанным жаром любви к природе и людям; но тем не менее, когда я мысленно произносил ее, это прекрасное, всегда утешающее меня небо принимало в моих глазах какой-то холодный, исполненный неумолимой, но прекрасно-величавой мудрости, образ, который будто бы отвернувшись от меня наотрез, говорил мне:
– О чем ты просишь? Молчи – и иди!
И я шел… я шел; но с каждым шагом становилось бремя мое тяжелее и тяжелее, и всю человеческую, так долго и страстно горевшую и страдавшую, кровь мою охватило непреодолимое желание – спать, спать и спать…
Запивоха
I
Намереваясь сейчас как можно рельефнее вылепить для вас так часто встречающийся в Москве тип человека, подверженного запою, я для того, чтоб осветить должным светом его больную голову, сокрушенную губительной тяжестью того венка, который налагает на нее не древний, изящный Вакх, а просто-напросто всероссийский кабак, – для этого я прежде всего изображаю гостиную Онисима Григорьевича Столешникова, временного московского купца, занимающегося устройством загородных пикников, подрядами на свадебные и похоронные обеды и вдобавок снабжающего бедный люд деньжонками под залог и за умеренные проценты, как назидательно рассказывают об этом поучительные «Ведомости Московской городской полиции».
Изображать гостиные подобного рода людей нам не привыкать стать; рисуя их принадлежности, вовсе не заботишься о тонкости и нежности штрихов, какими г-дам Зотовым и их последователям необходимо было чертить те благовонные будуары, где в таинственном и возбуждающем на всякую поэзию полусвете, на удобно пригнанных для этой поэзии кушетках и козетках полулежали различные princess'ы и comtess'ы. С видом прогнанных чрез водоочищающую машину Марсов стояли в тех гостиных безусые корнеты Ледины и Гремины, – стояли и говорили те, если можно так выразиться, маркизски-умные речи, от которых во время оно так сладко надрывались брильянтовые сердчишки наших барышень и которые лично мной названы «глупыми до разврата». Писать про такие нежности я не умею. Для серебряного рейсфедера, которым непременно малевалась сия умилительная пошлость, слишком грубы ручищи Ивана Сизого.
– Что же такое? Всякий человек в своей сфере действовать должен! – сказал недавно в кабаке один прогоревший купец, когда ему объяснили, что вот он теперь прогорел и сидит в кабаке, а компаньон его приобрел и валяет теперь шампанское в соседнем трактире.