В девственной улице я не заметил никакой перемены. В сравнении с другими столичными улицами она была тиха до мертвенности. Огни, светлевшиеся из окон ее маленьких деревянных домишек, были похожи на деревянные гнилушки, которые так уныло светятся ночью из-под печки деревенской избы. Единственные признаки жизни показывала только единственная харчевня девственной улицы. Из ее тусклых окошек, освещенных каким-то красноватым светом, порой вырывались какие-то неясные звуки, по которым решительно нельзя было определить, поют ли там песни или плачут, – такие это были смешанные звуки. И временем, когда каким-нибудь гостем широко распахивалась харчевенная дверь, сердито и шумно взвизгивая на своих заржавевших петлях, звуки делались слышнее, и тогда человек неопытный, случайно проходящий по девственной улице, непременно бы остановился против заведения и пугливо прислушался к этим звукам, потому что неопытному пешеходу в них бы заслышалось слово: караул, – слово, отчаянно-крикливо вырвавшееся из чьего-то горла, но остановленное на половине своего излета и снова как бы впихнутое в это горло чьим-то лютым кулачищем.
Каланчевская улица. Фотография из альбома «Москва. Виды некоторых городских местностей, храмов, примечательных зданий и других сооружений. 1884 г.». Фототипия «Шерер, Набгольц и К°». Государственная публичная историческая библиотека России
Но я не счел этого звука за такой караул, ради которого следовало бы остановиться около харчевни, потому что мне коротко известны обычаи девственной улицы. Это был просто крупный разговор, который вел закутивший мастеровой со своей благоверной, пришедшей с целью вытащить благоверного из заведения и отвести «на спокой на фатеру»{226}
.– Пош-шол вон! – кричит на жену повелительным, горловым баритоном урезавший здоровую муху кутила. – Пош-шол вон! – повторяет он еще повелительнее, забывши в подпитии, что, ежели хочешь прогнать откуда-нибудь свою жену, чтоб она не мешала молодецкому разверту, так нужно сказать ей вовсе не «пошел вон», а «пошла вон».
Затем начинались плаксивые тоны жены:
– Иван Прокофьич! Что же мы завтра есть станем?
– Об этом ты не горюй! Что об этом горевать – об еде-то?
Эх, ты бесстыдница! о чем нашла горевать – а? Гаврик! – обращается кутила к фамильярно улыбавшемуся половому, – о чем она, дурища, горюет-то? Об еде, ха-ха-ха-ха! Пош-шол вон! – и затем муж, как глава над своей женой, употребляет даже некоторую силу и пытается пропихнуть ее в скрипучую дверь на тихую морозную улицу.
Итак, вы видите теперь, что серьезного караула в харчевне девственной улицы быть не может, потому что, в конце концов, ежели караул слышится иногда из окон, веселящих улицу своим красным и, примечено мной, как-то злобно и насмешливо моргающим светом, так вовсе нечего прислушиваться к нему, потому что все это ни более ни менее как «своя от своих»…
Историю эту, с целью получить в конце ее незловредный караул, можно продолжать таким образом:
– Остались ли деньги-то у тебя? Ай уж все пропил? – спрашивает жена, усевшись наконец с супругом за один стол около грязного, загаженного мухами, графинчика из толстого стекла с мутной водкой.
– Какие, черт, деньги? Пропивать-то мне нечего… Это уж я на сюртук валю. Вот добрая душа, Гаврик, в двух серебра принял, а домой я и в твоем платке как-нибудь дотащусь.
Мастеровой слезливо начинает обыкновенный рассказ про то, как часто понесешь работу к барину и как, идучи к барину, рассуждаешь, что вот-де сейчас получу деньги, прямо на рынок, искуплю там говядины, сапожки, может, али штанишки какие-нибудь старенькие не попадутся ли, а там накуплю товару – и валяй опять за работу. Чудесно! знай денежки огребай. Рассуждаешь таким-то манером, а потом и не увидишь, как очутишься в кабаке.
– Он, говорит, барин-то, Иван Прокофьич! ты с меня деньги-то недельки две пообожди. Знаешь, говорит, за мной не пропадет. Я ему говорю: знаю, что не пропадут, только, ваше б-дие, мне деньги оченно нужно. Сами изволите знать: жена, детей четверо…
– У меня, – говорит барин и смеется, – у меня, может, детей-то этих штук с сорок найдется, да ведь я ни к кому не пристаю. Приходи уж через неделю, что с тобой делать, а теперь мне некогда, прощай. С тем от него и ушел, – добавляет мастеровой, возвышая голос, – а от него, с великой злости, прямо в кабак, а из кабака сюда, потому, что же я завтра без денег стану делать?
После этого крикливого вопроса и начинается, что называется, самая катавасия, потому что, кроме сюртука, принятого добродушным Гаврилой в двух рублях, чета начинает валить еще на три рубля, которые с большим удобством олицетворяет истасканный шерстяной салоп супруги.
– Видишь теперь, какая у меня супруга? – спрашивал мастеровой у полового, выставляя ему на вид собственно то обстоятельство, что супруга, с видимой охотой, куликнула дверюмки залпом, как бы стараясь сразу сравняться со своей главой. – Сласть у меня супруга, сговорчивая. Она мне ни в чем никогда не перечит. Что я скажу, то и баста.