О чем я думаю? Ни о чем. Я давно разучился думать. Вот когда я был юн и учился в Московском университете — там я думал. У Ильина занимался феноменологическим методом. У Первушина — политической экономией. Для себя «страдал» над Толстым и Ницше и любил Василия Розанова[10]. Неразрешаемых проблем в голове моей было множество. И я не верил «принципу относительности».
Худа без добра не бывает. Война доказала мне теорию относительности. Глаза стали больше.
Сидя в музее, я думаю: куда же я денусь? И чувствую ясно, что среди общей борьбы я где-то застрял. У меня нет места. У меня нет роли. У меня — ничего нет. И наверное, завтра я утону в реке — «как тонут маленькие дети». Поэтому в голову мне приходит Афон.
В музее я кое в чем убеждаюсь. Например, в том, что русские — великолепные смертники. В русских больше «китайского», чем европейского. Европейцу показалось бы верхом дикости: вырвавшись из-под расстрела, с ежесекундным риском стать под него, начать плясать чечетку на сцене Педагогического музея, припевая:
Пленные устроили такой спектакль. Посадив в качестве публики немецких гвардейцев, украинских сечевиков, сестер милосердия, самих арестантов. Доведя до хохота куплетами на «злобу дня».
От нечего делать я наблюдал, как выкупались за деньги генералы. Как, позабыв аксельбанты в мокром нужнике, разбегались штабные офицеры. Как мелкий экспонат сидел, пил чай из чайников белой жести, прикусывал сахар и не знал, как выглядят грядущие дни.
Ах вы, сени, мои сени.
Сени новые мои…
Если вы знаете, читатель, что такое смертная опасность, то вы вспоминаете ее всегда с удовольствием. Так уж устроено любящее страсти, немного тщеславное сердце человека. Взрыв адской машины я вспоминаю сейчас с удовольствием. Хотя в то время не испытывал — ровно никакого.
Моя голова лежала одним из тысячи яблоков, рассыпавшихся по полу комнаты № 7. Над Киевом шла тихая украинская ночь. И яблоки были зажаты сапогами, локтями, валенками или просто плотно прижимались друг к другу.
В дреме я смотрел в потолок музея. Здание внезапно качнулось, как картонное. Полсекунды. Удар залпа хороших тяжелых. Звон выбитых стекол. В ответ-тысячный стон, крик, паника.
Все произошло в секунду. Я успел только приподняться на локте и подумать: «гибель Помпеи». Позднее я понял, почему «Помпея». Большинство было в нижнем, белые, как римляне. И в дикой панике метнулись, давя друг друга. У некоторых белые одежды зарозовели от стеклянных ран.
Мысль о «Помпее» прервалась предсмертным криком:
— В нас стреляют из пушек!
— Не врите! Это — адская машина, — сказал артиллерист Калашников.
Он сидел полуголый, меланхолически ища вшей в снятой рубахе. Взрыв не нарушил серьезности занятий. Он даже чуть-чуть улыбнулся в мерцающее пенснэ. Рубашки не надел. И свою фразу исключительный циник проговорил тоном бесстрашия первой христианки.
Читатель, если на вас когда-нибудь упадет выбитый взрывом толстый кусок богемского стекла, вы будете громко и неприятно кричать. Из соседних комнат несли раненных осколками рухнувшего на спящих громадного двухрядного купола. Они кричали.
В комнату ворвались люди с оселедцами. Тоже кричали. Что всех будут бить «ногаями по-гайдамацки». Но волноваться, правда, нечего. Лучше лежать, чем кричать. Трагедия любит тишину. И я опустился с локтя на пол.
Электрические провода оборвались. Зал потемнел. В разбитые окна дул ветер крепким душистым морозцем. И было видно, как над Киевом украинская ночь блещет, по Пушкину, звездами:
Тогда я, конечно, не думал о Пушкине, о России, об Украине. Я мелкобуржуазно думал о своей матери. Мне было жаль, что столько горя видавшее сердце опять волнуется.
Мать услыхала адскую машину. И не знает — жив ли я? А я жив, смотрю в окно на украинские звезды.
Сзади меня стоят лет по девятнадцати петлюровцы-мальчишки. Который постарше — курнос до жалости, глаза у него — татарские щели. Он тыкает в воздух пальцем и, обращаясь не то к воздуху, не то к соседу, вполголоса сообщает:
— Це убив бы, це убив бы, це убив бы.
Я понимаю: это он примеряет желанья к лежащим вокруг яблокам голов. Выбирает постарее чинами, понеприятней видом, с кавалерийскими усами, с проборами, в штатских пенснэ. Вообще тех, которые триста лет кровь пили. Ах, Россия, Россия! Шутка ли дело. В 1918 году ты должна была отстреляться за триста лет!
В бесстеклые окна дул ветер, гулял и посвистывал по залам. Вместо 5000 человек, согнанных с Киева, оставалось сот пять. Ибо во все времена человеческой истории деньги имели немаловажное значение.