Собирались к десяти часам. Просторная комната с глубокой оконной нишей, в которой стоял рояль, а рядом более узкое помещение с обширной библиотекой: полки до самого потолка и письменный стол. И в этих-то двух комнатах порой кишмя кишели пришельцы, иной раз их набивалось до шестидесяти — семидесяти человек.
« Самовар пыхтел (алкоголя на этих вечерах не полагалось), философы, религиозные мыслители и историки под мягким руководством Иванова приступали к дискуссии, сплачиваясь, чаще всего, вокруг длинного чайного стола, на котором сервировались и закуски. Длинный, представительный Булгаков был здесь неизменно, как и Бердяев в сопровождении своей жены Лидии Юдифовны, отчество которой было для всех вечной загадкой, ибо Юдифь — это женское имя. Физический дефект, который был у Бердяева и к которому все присутствующие, видимо, давно привыкли, меня поначалу пугал: во время речи у него изо рта далеко вываливался его большой мясистый язык. Эти собрания посещали также многие из ученых членов Религиозно-философского общества; признаюсь, их дискуссии были тогда моему непросвещенному разуму не доступны. Бывали здесь часто Блоки, а также писатель Алексей Ремизов с женой, Сологуб, Сомов и Бакст, кроме того, загадочные одинокие женщины, поднаторевшие в общении — одна из них даже хотела соблазнить меня гашишем, она подарила мне малахитовую шкатулочку, наполненную коричневатыми, словно медовыми, пилюлями. И, конечно, постоянными гостями были мы, молодые поэты во главе с Городецким и Пястом.
Как только в ученых и философских дискуссиях возникала заминка, на авансцену с развевающимися локонами вырывалась Лидия Дмитриевна, хозяйка салона, чтобы напомнить, что молодые поэты давно уже сгорают от нетерпения почитать свои стихи. И тогда наступал наш черед декламировать, петь и проповедовать своими стихами.
Городецкий всегда выталкивал меня первым, и тогда я, к удивлению философов, читал свои немецкие стихи, но не только свои, а еще и Георге, а иногда и Гуго фон Гофмансталя. Городецкий вообще очень благоволил ко мне. Как-то раз, провожая меня на предутренней апрельской заре домой, он и сочинил свое замечательное стихотворение, мне посвященное. Третье стихотворение в мою честь, Вячеслава Иванова, не сохранилось в русском оригинале, существует только мой перевод. Я помню только первые две строчки оттуда: «На Востоке Люцифер / на Западе Веспер».
Эти вечера длились долго, иногда всю ночь до утра. Вспоминаю, как однажды мы, ведомые Вячеславом Ивановым, поднялись на крышу, чтобы полюбоваться восходом солнца; под нами простирался Таврический сад, внизу только-только просыпался город, по его улицам спешили первые прохожие, а сверху на них лились раскатистые звуки «Незнакомки» в величественном исполнении самого автора. Я думаю, то была премьера этого хрестоматийного теперь стихотворения. Все там было совершенно по-русски и в то же время с какой-то нерусской трансцендентностью, совершенно так, каков и сам святой и падший град Санкт- Петербург, эта столица духов всего мира. Среды на «Башне»
Иванова, звездные часы петербургского духа, были звездными часами и европейского духа, в коих гений России открылся призывам старой Европы.
Бывая у Иванова, я часто вспоминал о I`eopre. Ибо Иванов также в каком-то смысле был для меня воплощением самой идеи поэтического. Это проявлялось уже в самой его патетической осанке, в речитативной подаче стиха, обращенного к высокому. Во многом Иванов был не совсем русским, в нем я, восхищенный и ослепленный, видел словно бы весь спектр Европы, собранной воедино.
Странным образом в эти длинные русские ночи никто почти не заговаривал о русской революции 1905 года, хотя она еще полностью не отгромыхала и политическая обстановка на фоне войны и бунтов оставалась весьма напряженной. Бунты, хоть и реже, но продолжались, в Москве дошло даже до баррикадных боев. Рассказывали, что Белый стоял на баррикадах, а Блок маршировал с отрядом рабочих повстанцев. Городецкий был, кажется, единственным человеком в Петербурге, кто открыто поддерживал революцию; он да еще Чулков, мистический анархист из Сибири, но этого никто не принимал всерьез. Был ли я разочарован? Не знаю. Мой революционный пыя сам по себе угасал. Интернационал и венок сонетов о Пречистой совместить можно было с трудом. Друзья мои тоже избегали революционной темы и заметно терялись, когда их об этом спрашивали. И это русские люди, у которых, как я мог заметить, заноза мятежа в крови — или в языке?
Мы много говорили о символизме, мы много говорили