С Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом, великим режиссером, я, к сожалению, познакомился, когда мое петербургское время уже подходило к концу. Он как раз оставил театр актрисы Веры Комиссаржевской и основал собственную труппу, с которой гастролировал по России. Когда он заглянул к нам как-то в июле, то речь зашла сначала о классической трагедии Вячеслава Иванова «Тантал», на мой взгляд, совершенно не сценичной, потом о маленьких пьесах Кузмина. Потом Мейерхольд спросил и о моей драме и о том, взяла ли уже Комиссаржевская ее в работу. Когда я ответил отрицательно, сказав, что собираюсь показать теперь пьесу Московскому Художественному театру Станиславского, Мейерхольд попросил, чтобы я прочел ему пьесу. Я дал ему перевод Кузмина, который он вернул через несколько дней, сопроводив возврат пылкими, но явно неискренними похвалами, и в дальнейшем, во все время, пока длились наши почти дружеские отношения, он ни разу к этой теме не возвращался.
Мейерхольд был высок и очень худ. Светло-каштановые волнистые волосы, зачесанные назад; большие, зеленовато-карие глаза, с любопытством озирающие все вокруг, и могучий орлиный нос над вечно подрагивающими мясистыми губами; узкие, нервные руки. Он не мог и минуты посидеть спокойно, весь ходил ходуном; такой же быстрой, отрывистой, скомканной была его речь… Улыбку его нельзя было назвать добродушной, в ней любопытство мешалось с презрением, хотя он во всем был самый отличный товарищ. Почему-то, правда, все считали его ненадежным. Конечно, в чем-то любой человек театра не вполне надежен. Это уж в самом порядке вещей.
Знал он много и был человеком открытым, со склонностью к игре и к выводам абстрактного свойства. Всякий разговор он сводил к одной какой-нибудь упрощенной идее, и так же поступал он с пьесами, которые ставил. Поступлю и я в этом месте с ним так же и скажу, что он обладал горячечной, пылкой фантазией, но не имел ни малейшего чувства реальности. Он жил — и в личном плане тоже — в мире, составленном из сталактитов художественного произвола, которые, стоило их разбить, немедленно вновь отрастали. Каждую пьесу, которую он брался ставить, он полностью перекраивал, так что это была уже вещь не Гоголя или Лермонтова, а Мейерхольда, — но вещь вполне убедительная. При этом он был великодушен и никогда не пытался склонить на свою сторону кого-нибудь из друзей, может быть, потому, что, по Георге, их «слегка презирал». Ему бы жить в эпоху, когда театр созидался, в известном смысле, из ничего, как в Венеции при Гоцци. Я больше не встречал человека, в голове которого мерцало бы столько идей и находок. Его недостатком были чудовищный эгоцентризм и взрывы ярости, мешавшие делать свое дело последовательно и спокойно.
Не прошло и получаса с момента знакомства, как мы уже погрузились в критический разбор шедевров мировой драматургии. Я смог назвать этому необыкновенно начитанному человеку все же несколько новых для него имен и названий. Он с трогательным тщанием их все себе записал — и не удосужился потом в эти пьесы заглянуть, не то чтобы поставить.
И, может быть, был прав: ибо я тогда был в плену романтизма — Тика, Брентано, Арнима, кроме того, рекомендовал ему пьесы Ленца, Клингера и Карла Иммерманна, на мой вкус, самого мужественного немецкого автора. Впоследствии он воспользовался, похоже, единственным моим советом — когда годы спустя поставил «Маскарад» Лермонтова, да и то не укороченную, а первую, длинную редакцию этой пьесы, менее, на мой взгляд, удачную, зато более пригодную для того, чтобы режиссер мог развернуть в ней во всю ширь свою загадочную восточную душу. Драматургический материал всегда был для Мейерхольда лишь вынужденным поводом для того, чтобы закрутить свою фантастическую карусель упоительной театралики.
Иванов и Кузмин с удивлением взирали на то, как мы крепко вцепились друг в друга. «Мой человек», — сказал Мейерхольд. На что знаток человеческих душ Кузмин с улыбкой добавил: «Это вы говорите, чтобы иметь право не читать все те пьесы, которые вам рекомендовал Гюнтер». При этом все трое мило рассмеялись. Я почувствовал себя дурак дураком. Ну и что? Бывает.
В последующие годы я не раз довольно близко соприкасался с Мейерхольдом, провел с ним немало часов в самых душевных беседах; особенно запомнилось мне лето 1913 года на Рижском взморье, когда мы проболтали чуть не всю лунную ночь под мерный шелест волн, сидя под какой-то дюной и размашистыми мазками рисуя грандиозные планы некоего фантастического мирового театра с такими эффектами, которые перевернули бы мир. Не хватало только миллионов, чтобы реализовать эти планы.
К тому времени он уже переработал «Любовь к трем апельсинам» Гоцци и привез мне рукопись для перевода. Последовавший разговор имел важные последствия в моей жизни, хотя, казалось, все бесы и прочие подземные силы сплотились, чтобы помешать нашим планам. С большой болью узнал я после 1945 года, какую страшную участь уготовили моему другу кровожадные бюрократы тогдашней России.