По изрытым морщинами щекам Римана Фильмина пробегает одинокая слеза. Он отрывает взгляд от книги и лежащей на ней собственной ладони, поднимает глаза, усталые, больные, утомленные долгой, напряженной работой, сверкающие гордостью, триумфом и радостью, сквозящие переживанием и опустошенностью, и, словно глядя в собственное, искаженное отражение, встречает точно такой же взгляд Дира – человека напротив.
Дир кивает. Слегка, с уважением и почтением склоняя уже седеющую голову, будто чествуя его, Римана, на мгновение позабыв, что и сам внес в оконченную работу неоценимо большой вклад.
Риман, растроганный до глубины сердца, зеркально кивает в ответ. Маленькие, огоньки вокруг растрепанных, курчавых, белых, с отдельными, словно вычерченными по линейке рыжевато-сероватыми полосами, обрамляющими блестящую лысину макушки, подхватив его волнение, мигают.
И Риман, вновь встречаясь взглядом с Диром, ловя четкие контуры его похудевшего, осунувшегося, постаревшего, огрубевшего от горя и испытаний, оставленных за их спинами долгих, еще неоконченных Темных арков, лица думает, сколько же силы в этом человеке, сколько храбрости, сколько мудрости, решительной, деятельной веры в их общее дело, сколько бесстрашия и самоотверженности. Сколько всего того, что никогда не было у него самого… Разве свершилось бы задуманное, не будь рядом Дира, разве кто-то бы вообще поверил в него, в его идеи…
Он, оторвав руку, мягко, с осторожностью, но настойчиво двигает книгу вперед, в пустоту стола.
Однако Дир, на мгновение нахмурившись, сведя вместе густые, выразительные брови, останавливает его. Высокий воротник профессорского пиджака, врезаясь острыми краями плотной ткани, оставляет красные складки на дряблой коже его жилистой шеи.
Он непреклонен, как всегда. Он же давно дал ему понять, кто должен сделать это.
И Риман не спорит. Лишь вздыхает, с укором и благодарностью. А затем аккуратно, даже нежно в пронзительной тишине неуклюжими на вид пальцами, привычно обхватившими стилус поблескивающего металлического пера, выводит на девственно чистом холсте обложки ровные, изящные, витые буквы.
“Слова конца и начала”.
И опуская перо, ощущает как плотнее обступает их прохладная темнота ночи, как движутся в углах тени, как серые маски закрывают их лица, чувствует, как в безмолвии ночи звучит набат его совести, а на плечи навечно опускается груз тревожной, полной сомнений и гнетущих кошмаров ответственности за каждое написанное на этих страницах слово.
Его тело нервно подрагивает и, будто вмиг лишившись остатка физических сил, медленно оседает, обвисает на едва удерживающих собственный вес костях и ослабленных, потерявших тонус мышцах. Риман вновь поднимает голову. В мыслях пророчески гремит гром…
Гром молотков судей, гром дебатов за круглыми столами парламентов, гром хлопающих дверей кабинетов следователей, гром бесшумных шагов агентов, гром слов единого языка в едином государстве. Гром нового миропорядка. Гром наступающего будущего.
… И дождь за окном едва слышно затихает.
5
Лист в три сложения, разделенный на четкие прямоугольники, мерно покачивается в такт движениям тела.
Верхняя часть, там, где размашистым почерком отца под вензелями фамильного герба введено ее имя, практически насквозь просвечивает в преломленном, беловато-серо-голубом свете ночи. Рефлекс полупрозрачной бумаги бархатистым, теплым отсветом падает на ровные кирпичики абзацев, куда менее аккуратных и изящных, более простых и прямолинейно-требовательных, составленных из нервно подрагивающих последовательностей букв, будто невольно повторяющих своей все более искажающейся формой мысли и чувства автора: мрачнеющего, сдающегося, теряющего терпение и понимание от начал к концу. Лист, переливом цвета переходящий из приятного охристого к багрово-сажистому, покрывают едва заметные разрезы сорвавшегося пера: тонкие, безмолвные полосы, словно своеобразный счетчик неисчислимых прошлых попыток. А дальше – полоса глубокой тени, подпись и имя. Теперь такое же одинокое, как и ее собственное все эти годы.