Искусство слишком долго верою и правдой (вот именно – верою и правдой!) служило действительности. Или, если угодно, людям. Теперь эта миссия исчерпана, и поэтому пусть действительность, осознав, что «
Об этой «классической» стадии написаны сотни, а возможно и тысячи томов, так что нам нет, похоже, нужды входить здесь в детали и нюансы, как равным образом необязательно множить число примеров модернистской художественной практики. Тем более, что одни из них будут заведомо опровергать другие, ибо – возьмем наудачу – акмеизм футуризму отнюдь не ровня, а поэтика Михаила Булгакова чужеродна поэтике Андрея Белого, что не мешает всем этим явлениям принадлежать к единой в своей внутренней противоречивости (и эклектичности) модернистской парадигме. Стоит лишь, пожалуй, снять с модернистов традиционное обвинение в цинизме, аморальности и вообще антигуманизме, так как справедливое в одних случаях оно совершенно неприменимо ни по отношению к модернистской (по своей природе и базовым установкам) русской религиозной философии первой трети ХХ века (Лев Шестов, Николай Бердяев, Федор Степун и др.), ни к деятельности многих поэтов, прозаиков, эссеистов модернистской ориентации, которые, как раз наоборот, либо изначально склонялись к гиперморализму, либо с годами впадали в него – так же, как и в ересь неслыханной простоты.
Другое дело, что эгоцентричность модернистского мировоззрения прямо предписывала им преимущественное внимание к экзистенциальной проблематике, диктуя соответственно и то, что обычно называют моральной любознательностью
, подразумевающей как интерес к разного рода «безднам» и «тайнам», так и беззапретность в обнаружении и испытании этих «бездн» – и в своей душе, и в душах других людей. Выводы из этих испытаний можно сделать разные, но пройти их надо обязательно, так как любой факт, любая норма, в том числе языковая, и любая ценность, включая и ценности высшего порядка, рассматриваются людьми модернистской культуры не как данность, а как своего рода проблема. И это значит, что всякая ценность и всякая норма нуждаются если и не в тотальной деконструкции (столь милой грядущим постмодернистам), то, по крайней мере, в ревизии и в поиске не априорных, как это свойственно консерваторам, а глубоко личных, резко индивидуализированных и интимных доказательств ее истинности.Легко предположить, что именно эта эгоцентричность и именно это переживание реальности как нерешенной (а часто и нерешаемой) проблемы обусловили в 1920-е уже годы и личные трагедии едва ли не всех русских модернистов, и насильственное сворачивание всего модернистского проекта. Молодая советская власть самолично взялась за жизнестроительство, и ей были решительно ни к чему ни конкуренты на этом поприще, ни слишком независимые попутчики, ни уж тем более те, кто все на свете готов подвергнуть сомнению.
Но сам проект, как выяснилось спустя три десятилетия, исчерпан не был, и вместе с хрущевской «оттепелью» на российскую культуру нахлынула вторая волна модернизма, оставившая свой явственный отпечаток на миропонимании и художественной практике тех, кого до сих пор кличут шестидесятниками
.Возникла эта волна, разумеется, раньше 1960-х, при первых же признаках относительного потепления общественного климата, а первыми ласточками явились, как и в первый раз, опять-таки теоретические декларации – споры о праве поэта на самовыражение, затеянные Ольгой Берггольц еще в конце 1940-х годов, и статья Владимира Померанцева «Об искренности в литературе» («Новый мир». 1953. №?12), прочтенная – и противниками новой, в сравнении со сталинизмом, культурной реальности, и ее агентами-энтузиастами – как своего рода литературный манифест.