«Мне нравится иронический человек
/ Он, в сущности – героический человек», – написал Юрий Левитанский. И мы, люди иронического склада, действительно сами себе очень нравимся. Поскольку проницательны и, как нам кажется, не подвержены обольщениям и соблазнам. Ничего, во всяком случае, не принимаем на веру, ставим сомнение (в том числе и в собственной правоте) выше утверждения и уверены, что никогда не сотворим себе кумира. Умеем, – как заметил Дмитрий Десятерик, – «сохранять независимую отстраненность даже в самых возмутительных ситуациях», ибо надеемся, что именно эта отстраненность «является эффективным способом противостоять “свинцовым мерзостям” жизни, сопротивляться сколь угодно жестким политическим установлениям, отрезвляться среди массовой истерии, в том числе и проверять на прочность собственные иллюзии». Когда нам предлагают выбрать между Львом Толстым и Федором Достоевским, уходим к Антону Чехову, который, как все помнят, даже трагедии с кровавым финалом предпочитал называть комедиями и даже из своего сострадания не изымал легкой брезгливости по отношению к несовершенству человеческой природы.Вполне понятно, что пафосная советская идеология на дух не переносила иронию, ибо угадывала в ней, – процитируем Макса Фрая, – «вежливый отказ от насильственно навязанной сопричастности
» или, – еще раз вернемся к размышлениям Д. Десятерика, – «тихий перманентный вызов, неподчинение на индивидуальной территории». Тем более понятно, что демонтаж правящей идеологии и вялые поиски сколько-нибудь адекватной ей замены привели (не могли не привести) к штурму и натиску иронии во всех сферах жизни и общественного сознания. Мусорное, как всем нам напрасно кажется, словечко «как бы», показывающее, – по словам Д. Чавчанидзе, – что «истинным является не прямо высказанный, а противоположный ему подразумеваемый» смысл, проникло в речь (и в мысли) политиков, писателей, журналистов, пэтэушников, и 1990-е годы можно поэтому смело назвать десятилетием тотальной иронии, которая, утратив свойство выделять в толпе именно интеллектуалов, стала стилем и культуры (прежде всего массовой), и жизни (прежде всего общественной). С тем, правда, важным уточнением, что лукавство иносказания тут же выродилось (не могло не выродиться) в стеб и комикованье по всякому поводу, а позиция затаенного превосходства, естественная для людей иронического склада, – в глумливую фанаберию. Особенно непереносимую в литературной журналистике, когда – по почину обозревателей сразу, кажется, и «Коммерсанта», и «Московского комсомольца» – о любой книге и о любом писателе стало принято рассуждать с хамской издевкой или с хамской же покровительственностью, с априорной убежденностью в том, что он, обозреватель, будет уж как-нибудь поумнее и уж как-нибудь поталантливее любого писателя и любой книги.