Читаем Жизнь, подаренная дважды полностью

В другой мой приезд в Америку, все еще в пору брежневского царствования, наш эмигрант военной поры хотел подарить мне «Окаянные дни» Бунина, запрещенные и не издававшиеся у нас. У него дома на книжной полке стоял мой роман «Июль 41 года». Он сразу же прочел мне из него то место, где рассказывалось, как перед войной нашу авиацию согнали на приграничные аэродромы, она стояла там скученная, не защищенная от бомбового удара, пока войска НКВД переоборудовали главные аэродромы, все сразу. «Я был в тех войсках! — восторгался он, словно тут он лично поименован. — Все точно. Тогда же я и перебежал». Не питая особой симпатии к любым перебежчикам, я не взял у него книгу. Но не взял еще и потому, что никак не исключал такого варианта: он даст, он же и сообщит.

Попытался я купить «Окаянные дни» в магазине Камкина. В самый первый свой приезд я был у них дома, с симпатией писал о них, и Елена Андреевна не захотела подвести меня. Она будто не расслышала, а когда возник удобный момент, зажмурила один глаз, а к другому приставила руку трубочкой, как в глазок дверной глянула на меня: дала понять, что и в ее магазине может быть тот, кто наблюдает.

А за день до возвращения домой, после того занятия со славистами в Беркли, сообщили, что в Рязани Солженицын исключен из Союза писателей. Ночью, над океаном, летчики позвали меня к себе, воздушное пиратство тогда было еще редкостью. Мы летели над Атлантикой, на высоте десяти километров. Под нами — тьма, над нами, вокруг — тьма кромешная, будто мы повисли в космосе, и только гудят моторы. И — красноватый отсвет приборов на лицах летчиков. Командир корабля сидел в кресле, я видел его профиль, и вот так, не поворачивая головы, он вдруг спросил меня о Солженицыне. Книг его они не читали, но шум, поднятый газетами, голоса в эфире — все это дошло до них, они хотели знать, что — правда. Я рассказывал им о книге «Один день Ивана Денисовича», одна из первых рецензий на нее была моя, рассказывал об авторе, что знал, и долгий этот разговор над океаном во тьме, при марсианском свете приборов, мне памятен.

А дома все было так, как должно было быть. Председатель иностранной комиссии, встретив меня во дворе Союза писателей, прошел не поздоровавшись, посмотрел на меня как на покойника: здесь уже все было известно, что и о ком я говорил в Беркли. В тот же день Владимир Максимов, Василий Аксенов (оба тогда еще жили в Москве), Борис Можаев, я, возможно, еще кто-то, да я запамятовал, пошли к Воронкову, через которого текли все указания сверху: пошли требовать срочно созвать пленум правления Союза писателей и на нем все решать заново. Когда сойдется сто с лишним человек, надавить на них трудней, чем на шесть или семь рязанских писателей, всей жизнью своей, каждым дыханием и шагом в быту подвластных обкому.

Воронков сидел за большим столом. Белый телефон с гербом Советского Союза на диске, так называемая вертушка: это все государство, вся власть подпирала его своим могуществом. И в продолжение разговора смотрел на нас с некоторым даже томлением духа: ну что докучают зря? Не возражал, не спорил: ждал. Мы уйдем, он снимет трубку, доложит, кто был, поименно, получит указания, как жить, какие принимать меры, что говорить.

В прошлом — комсомольский работник, а комсомол, как уже говорилось, готовил кадры не только для партии, но и для КГБ, незримые погоны явно ощущались под его отлично сшитым пиджаком, временами казалось, они приподымаются. Было ему тогда что-то в районе пятидесяти, полнокровен, в самой мужской силе, не случайно столь всевластна его секретарша, неохотно пропускавшая нас к нему в кабинет, за высокие, массивные дубовые двери с начищенными бронзовыми ручками.

Никто не знает своей судьбы. Не так много лет прошло, и увидел я Воронкова, иссохшего, желтого, пригнутого страхом и болезнью. Из последних сил пришел он платить партийные взносы. Было это не в перестроечные времена, когда одни слетали с качелей, других круто возносило, а еще в достославное брежневское безвременье, когда казалось, крепка наша держава, и рак, разъедавший ее изнутри, не проступил столь явно, как из-под желтой кожи Воронкова обозначился череп. Он оглядывался пугливо, стыдясь самого себя, боялся в глазах людей прочесть свой приговор, а рука, подававшая партбилет, недавно еще мясистая его рука, дрожала. Вижу его таким, и уж какие тут могут быть старые счеты, обиды? Он был частью божества, имя которого — аппарат, служил преданно, верно; части изнашиваются, их заменяют, божество бессмертно.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже