У Достоевского есть рассуждение о том, что если бы после лиссабонского землетрясения, при котором столько погибло и столько разрушено, потрясенные жители вдруг бы прочли наутро на первой полосе газеты что-нибудь вроде следующего:
они в разоренном городе, возможно, казнили бы на площади своего знаменитого поэта, «…потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыхание ручья появилось в минуту такого колыхания целого города, что у бедных лиссабонцев не только не осталось охоты наблюдать —
или
но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».
То, что творилось у нас не год, не десятилетия, с чем поколения рождались на свет и уходили из жизни, а «колыхания» все длились, и вдруг все забыть, как не было?.. «Прошу извинить за мое такое подробное письмо, но захотелось высказать кому-то свою душевную боль…»
Сколько у меня таких писем-исповедей, писем, в которых человеку нужно «высказать свою душевную боль». Да ведь литература наша и сама была исповедью, исповедью общества в самые мрачные времена. Не дай бог утратить эту, в такой мере присущую ей способность пробуждать ответный отклик в душах и сердцах людей.
Да, искусство должно быть и оставаться искусством: о человеке и для человека. Но выпало нам жить в эпоху войн и революций, когда умопомрачение охватывало целые народы и жизнь человеческая переставала что-либо значить. И это все забыть?
Но и года не пройдет, как настойчивей, все уверенней начнет утверждаться мысль: «Ну, слава богу, наконец-то искусство освободилось и занялось самим собою!» Освободилось от чего? От всего, что было и есть его душа, и боль, и совесть? Это все равно как если бы человека убеждали, что он свободен, поскольку освободился от обязанностей перед близкими, от тех обязанностей, которые и сделали его человеком.
Дела текущие
Кто только и с чем только не шел в редакцию. Чаще, разумеется, — с рукописями. Однажды пришел, не скажу — литератор, но член Союза писателей. Так совпало, что года за два до этого, осенью мы одновременно оказались в Гаграх. Поблескивая смоченными слюной золотыми зубами, он подолгу рассказывал о том, каким крупным начальником был он на золотых приисках, не уточняя, кто добывал там золото. Из всех его рассказов запомнилось только, что конь под ним весил столько же, сколько весит язык кита. Вот он, не конь, разумеется, а этот автор, посетил нас. Явился он во всем параде: фуражка с высокой тульей, эдакая небольшая посадочная площадка для вертолетов, китель с золотыми галунами и шитьем, все это блестело и сияло. На старушку гардеробщицу, на Александру Яковлевну, она же и уборщица, она же у нас и чаем заведовала, произвел он сильное впечатление: адмирал. Таких «адмиралов», то есть завершивших свою служебную карьеру чиновников статских и военных, в Союзе писателей было немало. Само собой разумеющимся казалось им на покое стать писателем. И становились: бывшие дипломаты, генералы, армейские и неармейские, замминистры… Другой, возможно, поразмыслив, выбрал бы Союз композиторов: за каждую, даже в самом захудалом ресторане исполненную песенку капали деньга на текущий счет, да вот беда: нотной грамоте не обучены. И Союз композиторов был спасен. А в наш Союз этих нужных людей, в просторечии — «нужников», сохранивших немалые связи, принимали просто и как-то негласно, вроде бы с черного хода: не было до сего дня такого писателя, а вот он есть… И сидит передо мной. Разговор, конечно, не о рукописи, к ней он подойдет как к делу решенному, а пока вот что: «Та блондинка высокая, фигуристая, я замечал, вы в Гаграх тоже на нее глаз положили, — подмигнул, — вам, вижу, больше повезло…» И тут Александра Яковлевна, ослепленная блеском его золотого шитья, с почтением вносит чай на подносе…
Зато поэта Федора Сухова допустили ко мне не сразу. Выхожу к машинистке, сидит на стуле старец с посохом, ждет. Плащ на нем серый, заношенный, то ли плащ, то ли халат, небрит, но не так, как теперь модно, а просто двухдневная щетина с сединой отросла, сидит, бормочет стихи. Обнялись мы с ним, расцеловались.