В дальнейшем, в Москве, я отнес его Василию Гроссману. Почему Гроссману? Я читал его роман «Степан Кольчугин», меня поразил его очерк «Треблинский ад». Я узнал номер его телефона, попросил разрешения и пришел. Ходил я тогда в хромовых сапогах, в галифе, в гимнастерке, орденская планка над карманом. Почему-то думалось: вот приду, он усадит меня, начнет расспрашивать про войну… Ничего этого не случилось. Он взял рассказ, сказал, когда снова прийти. И я пришел. «Ну, что я вам скажу… Пишите. Может, получится, может — нет». Вышел я в полном недоумении, а между тем это было самое мудрое, что он мог сказать. И вот странная вещь: писателем я себя даже в отдаленном будущем не мыслил, но пошел к занятому человеку, надо мне было, чтоб он что-то сказал. Наверное, рукопись сама обладает этим свойством: кто-то должен ее прочесть.
И вновь скажу: жизнь непредсказуема, не надо ни торопить ее, ни стремиться заглянуть вперед, как заглядывают в конец книги. Пройдут годы, и мы окажемся в одном доме, и даже в одном подъезде. Но я уже не тревожил его своими рукописями. Зимой вечерами он обычно выходил пройтись: в длинной, чуть не до щиколоток, шубе, и это особенно было заметно, потому что носили тогда короткие; подняв воротник, как бы заслоняясь им, только очки поблескивали оттуда, он шел весь в своих мыслях. Однажды я попался ему навстречу: он — из дому, я — домой. «Добрый вечер». — «Добрый вечер». И, взглянув пристально, он сказал, что прочел мою повесть «Пядь земли», сказал, что это уже не наблюдение, а исследование.
Пройдут еще годы, и в числе немногих, пришедших на похороны в «Дом Ростовых» на улице Воровского (ныне, как и в прежние времена, улица Поварская), я буду выносить его гроб. Ни популярным, ни широко известным он не был. Это был один из самых глубоких, самых значительных писателей нашего времени.
Лето 46-го года. Иду я по Тверскому бульвару в сторону памятника Пушкину, он тогда еще стоял на бульваре. И вдруг читаю: «Литературный институт». Оградка симпатичная, памятник на пьедестале во дворе, кому — не знаю, липы, а в глубине — дворянский дом в три этажа. И у входа в него толпится молодой народ, есть там и в гимнастерках, курят, разговаривают. Любопытно мне стало. Зашел. Сигареты у меня были болгарские, к ним потянулись. Курим, разговариваем, одна девица, так скажем, эмансипированная, спрашивает: «А что вы творите?» Нда-а… Но понравилось мне, что много фронтовиков поступает на первый курс. И я подал заявление, тот самый рассказ и несколько глав чего-то обширного и бесформенного, что смело назвал романом (через восемнадцать лет я напишу свой первый роман «Июль 41 года»). Фронтовиков в тот год принимали легко: что, мол, с них требовать, они свои экзамены сдавали на войне.
В дальнейшей жизни я несколько лет вел в Литературном институте семинар по мастерству, мне просто было это интересно: здесь когда-то я учился. Могу сказать, с таким рассказом, с такими главами я бы не взял к себе в семинар. Поступали люди, подававшие надежды, да что-то в дальнейшем из большинства из них ничего не вышло.
Так вот меня приняли. И вернулась прерванная войной юность: зачеты, экзамены, романы — не те, что пишут, а те, что в жизни. Стипендия на первом курсе была двести двадцать рублей. Не знаю, с чем это сопоставить ныне после всех деноминаций, девальваций, после того, как деньги столько раз обесценивались и до сих пор никак не наберут силу. Но тогда карточки хлебные и продуктовые значили больше, чем деньги. И еще важно было, к какому магазину ты прикреплен. Был даже анекдот: земля круглая, почему люди с нее не падают? Потому что каждый прикреплен к магазину.