В 47-м году демобилизовался мой дядя, майор медицинской службы, вместе с тетей они вернулись из Германии, и вот мы четверо — в шестиметровой комнате. По одной стене, головой к тому углу, который зимой промерзал насквозь, — полуторная кровать, на этой кровати они спали, по другой стене (да не стена, тонкая перегородка, отделявшая комнату от общей кухни) — топчан, односпальный матрас на ножках, на нем спала сестра, у окна, загораживая его наполовину, потому что дом врос в землю, — кухонный стол, у двери — плита с двумя конфорками, на ней готовили, и занимала она не меньше метра площади. В узком проходе между кроватями — люк погреба, мы вырыли его под полом, туда на зиму ссыпали картошку. Вареная картошка с кислой капустой, с луком, с постным маслом — казалось, лучше этого нет ничего и быть не может. И вот когда все укладывались на ночь, я клал фанерную ставню поперек комнаты над люком: одним краем — на плиту, другим — на кровать, и дядя и тетя спали, поджав ноги. Плита была выше кровати, ставня лежала наклонно, случалось, среди ночи я сползал к ним вместе с тюфяком и вновь взбирался. А они были еще не старые люди: тете не было пятидесяти, дяде — едва за пятьдесят. Как они терпели меня? И это — после особняка, в котором они жили в Германии, после всех удобств…
Об общежитии я мечтал, но не давали мне там койки, считалось, я — москвич. Весь институт и его общежитие, да еще и Литфонд, и портняжная мастерская Литфонда — все это помещалось тогда, теснилось в бывшем Доме Герцена. Так что вроде бы и требовать совестно. Но, как говорится, подошла вода под горло, и нашлось место, я переехал в общежитие. Там, к вечеру следующего дня, разыскала меня моя тетка Берта Григорьевна, принесла завернутую в газету литровую стеклянную банку: картошка с капустой, с луком, с постным маслом. Она еще и виноватой себя чувствовала, что мне пришлось уйти.
К началу второго курса всех поразил Владимир Тендряков: в институтской стенгазете сообщалось, что за лето он написал двадцать две главы. На него ходили смотреть. Мы с ним — одногодки, и оба были ранены в левую руку. Только у меня два пальца не разгибались, а у него — четыре. После ранения он демобилизовался в 42-м году. Оба мы ходили в сапогах, гимнастерках, в галифе. Но у него галифе, чтоб не протирались, были подшиты кожей сзади и изнутри. Кожей от портфеля.
В общежитии хорошо было то, что вечерами можно было писать в пустой аудитории. Тендряков добывал ключ от кабинета завуча, запирался, писал там допоздна, случалось, там же и спал на золотистом плюшевом диванчике. Однажды, придя на работу, завуч застал его спящим. Дружил Тендряков с Солоухиным. Оба — Владимиры, оба — светловолосые, оба — из деревни, чем не друзья. Но были они совершенно разные люди, это станет ясно не сразу. Солоухин всю войну охранял Кремль. Он сам рассказывал, что те, кто с ним вместе призывались и проходили медкомиссию, были отправлены на фронт, большинство из них погибло, но он будто бы на медкомиссии прочел стихи, и это явилось решающим: его оставили охранять Кремль. Возможно — так, возможно, не последнюю роль сыграл тут дядя, который уже служил в охранниках. Рассказывал Солоухин, что самим Черчиллем был отмечен: сойдя с трапа самолета, Черчилль обходил почетный караул, вглядывался в лица и остановился, пораженный зверовидной физиономией солдата.
Дружба, как известно, сродни любви и так же слепа. Тендряков, выгораживая товарища, рассказывал со слов опять же Солоухина, что их, кремлевских охранников, специально отправляли в командировку на фронт: убить одного немца. И сам в это верил и обижался, когда фронтовики смеялись: что, мол, им немца на веревке приводили убивать?
Раньше всех нас Тендряков стал хорошо известен, он написал повесть «Падение Ивана Чупрова», это было в дни хрущевской оттепели, повесть стала событием, о ней много писали, и, кстати говоря, одну из первых рецензий написал Чаковский. Была в ней такая фраза: «Автор не все мысли выписывает на фасаде здания». А Солоухин в это время еще только ездил в командировки от журнала «Огонек» (редактором которого был Софронов), писал стандартные очерки. Такими же примерно литподелками пробавлялся еще один наш однокурсник, фамилию его упоминать не будем, а вот частушка, сочиненная про него, тут вполне к месту: «Эх, товарищ …ков, / Что ты сделал для веков? / Ничего векам не сделал, / Прославлял большевиков».