Весной 1842 года
болезнь П. А. Вяземского приняла настолько тяжелые формы, что он не надеялся выжить, однако при этом не терял присутствия духа, продолжал по-прежнему острить и каламбурить. Как воспоминание о том нелегком времени, он сохранил записку, адресованную своему лечащему врачу.Из «Записной книжки» князя Петра Андреевича: «Мое письмо к доктору Арендту.
В болезнь мою, я поручал жене передать вам после моей смерти мои Брегетовые часы. Но вы умереть мне не дали, и я нахожу гораздо приличнее и приятнее еще заживо просить вас, почтеннейший и любезнейший Николай Федорович, принять их от меня и хранить на память о ваших искусных и дружеских обо мне попечениях и на память о неизменной благодарности телесно и душевно вам преданного и обязанного Вяземского.
На другой день Арендт привез мне часы обратно и просил дозволить ему хранить одну записку. Он никогда не хотел брать от меня денег за лечение»{719}
.Из дневника А. Н. Вульфа:
«21-го марта. В Малинниках.
Весь февраль прожил я в Тригорском в ожидании снега и только в конце оного дождался, это было на масляной неделе. Его было, однако, так еще мало, что с трудом доехали мы с братом[138]
до Острова, где и провели неделю с сестрами очень весело. Первым удовольствием для меня была неожиданная встреча с Львом Пушкиным. На пути с Кавказа в Петербург, разумеется, не на прямом, как он всегда странствует, заехал он к нам в Тригорское навестить нас да взглянуть на могилу своей матери и брата, лежащих теперь под одним камнем, гораздо ближе друг к другу после смерти, чем были в жизни.Обоих он не видел перед смертью и, в 1835 году расставаясь с ними, никак не думал, что так скоро в одной могиле заплачет над ними.
Александр Сергеевич, отправляя его тогда на Кавказ (он в то время взял на себя управление отцовского имения и уплачивал долги Льва), говорил шутя, чтобы Лев сделал его наследником, потому что все случаи смертности на его стороне, раз, что он едет в край, где чума, потом — горцы и, наконец, как военный и холостой человек, он может еще быть убитым на дуэли. Вышло же наоборот: он — женатый, отец семейства, знаменитый — погиб жертвою неприличного положения, в которое себя поставил ошибочным расчетом, а этот под пулями черкесов беспечно пил кахетинское и так же мало потерпел от одних, как от другого. Такова судьба наша, или, вернее сказать, так неизбежны следствия поступков наших. Преждевременная смерть в прошлом году Лермонтова, еще одного первоклассного таланта, который вырос у нас не по дням, а по часам, в два или три года сделавшегося первым из всех живших поэтов, застреленного на дуэли из-за пустой шутки на Кавказских водах, служит другим доказательством, как от страстей своих никто не уходит безнаказанно. Лев рассказывал как очный свидетель этой печальной потери, которую понесла в Лермонтове вся мыслящая Русь. Прошлую зиму я встретился с ним в Петербурге в одном доме, именно у Арсеньевых, его родственников, и с любопытством вглядывался в черты его лица, думая, не удастся ли на нем подглядеть напечатления этого великого таланта, который так сильно проявлялся в его стихах. Ростом он был не велик и не строен; в движениях не было ни ловкости, ни развязности, ни силы, видно, что тело не было у него никогда ни напрягаемо, ни развиваемо; это общий недостаток воспитания у нас. Голова его была несоразмерно велика с туловищем, лоб его показался для меня замечательным своею величиною; смуглый цвет лица и черные глаза, черные волосы, широкое скулистое лицо напомнили мне что-то общее с фамилией Ганнибалов, которые, известно, что происходят от арапа, воспитанного Петром Великим, и от которого по матери и Пушкин происходит. Хотя вдохновение и не кладет тавра на челе, в котором гнездится, и мы часто при встрече с великими талантами слышим, как повторяют, что наружность та-кого-то великого писателя не соответствует тому, что мы от него ожидали (и со мною это случалось), но все, кажется, есть в лице некоторые черты, в которых проявляется гениальность человека. Так и у Лермонтова страсти пылкие отражались в больших, широко расставленных черных глазах под широким нависшим лбом и в остальных крупных (не знаю, как иначе выразить противоположность „тонких“) очерках его лица. Я не имел случая говорить с ним, почему и не прибавлю к сказанному ничего об его умственных качествах. Не могу, однако, расстаться со Львом, не заметив, что восемь лет его очень мало изменили: он все такой же милый собеседник, каким узнал я его в Варшаве; как тогда, готов дни просиживать за обедом, а ночи — за пуншем и т. п. Разница между нами стала только в том, что в его курчавых белокурых висках просела седина, а у меня стали волосы редеть. Морально же мы каждый своим путем: я стал еще холоднее и рассудительнее, он же — беззаботнее, кажется»{720}
.