Еще не было в русском языке слов для выражения западных политических понятий, но в просвещенных русских людях они уже находили горячих сторонников. Варшавские речи Царя пробудили и надежду, и горечь. Никогда еще Цари не обращались к русским с такими значительными речами, какие были сказаны полякам. И в то же время не успела еще дойти, до русского общества конституционная речь русского монарха, полная конституционных обещаний полякам и русским, как уже новый министр народного просвещения кн. А. Н. Голицын объявил поход на свободу слова. Он приказал, чтобы вторые издания книг подвергались вторичной цензуре: «Дабы подобные места в книгах сих, содержащие мысли и дух, против религии христианской, обнаруживающие вольнодумство, безбожничество, неверие и неблагочестие или своевольство необузданной революционности, мечтательного философствования или же опорочивания догматов православной нашей церкви и т. под., были немедленно запрещены к печатанию, хотя бы в напечатанных прежде книгах находились»
Н. И. Тургенев, один из самых неутомимых, последовательных и открытых проповедников освобождения, был за два года перед этим назначен директором департамента гражданских и уголовных дел, где разбирались тяжбы между крепостными и помещиками и рассматривались дела о помещичьих зверствах. Казалось, само его назначение свидетельствует о планах правительства. С горьким разочарованием писал Н. Тургенев Вяземскому:
«Нельзя однако же русскому не пожалеть, что между тем, как поляки посылают представителей, судят и отвергают проекты законов, мы не имеем права говорить о ненавистном рабстве крестьян, не смеем показывать всю его мерзость и беззаконие… У нас все кончается или запрещением, или приказанием. Когда-то нам запретят быть хамами и прикажут быть порядочными людьми»
Менее торопливый в политике Вяземский с начала своей сознательной жизни привык смотреть на Александра, как на источник власти благожелательной и просвещенной. Он был под непосредственным личным обаянием Царя. Но и его ответное письмо полно недоумения и раздражения:
«Правительство и должно идти всегда навстречу к общему мнению, а не дожидаться, чтобы оно разбежалось и сшибло его с ног. Впрочем, речь государя, у нас читанная, кажется, должна быть закускою перед приготовляемым пиром. Я стоял в двух шагах от него, когда он произносил ее, и слезы были у меня на глазах от радости и от досады: зачем говорить полякам о русских надеждах! Дети ли мы, с которыми о деле говорить нельзя? Тогда нечего и думать о нас. Боится ли он слишком рано проговориться? Но разве слова его не дошли до России? Тем хуже, что Россия не слыхала их, а только подслушала… Подслушанная речь принимает тотчас вид важности, вид тайны; а тут и разродятся сплетни, толки кривые и криводушные. Но как бы то ни было, Государь был велик в эту минуту, душою или умом, но велик»
При всей своей влюбленной преданности Александру Карамзин критиковал его варшавские выступления. Но это уже была критика справа. Он писал И. И. Дмитриеву: «Варшавские новости сильно действуют на умы. Варшавские речи сильно отозвались в молодых сердцах. Спят и видят конституцию. Судят, рядят, начинают и писать. Иное уже вышло, иное готовится. И смешно и жалко. Пусть молодежь ярится: мы улыбаемся»
Так как письма читал тогда не только адресат, но и весь круг его друзей и знакомых, то возможно, что письмо Карамзина было косвенным ответом на слова Вяземского: «Воля Николая Михайловича, а нельзя не пожелать, чтобы и на нашей улице был праздник. Что за дело, что и теперь мало еще людей, что сначала будут врать. Люди родятся и выучатся говорить… Общее мнение не может долго остаться криво»
Карамзина не могли переубедить ни вольнолюбивое кипение арзамасцев, ни влюбленная преданность Царю. В письме к Вяземскому он определенно высказывается против конституции: «Россия не Англия, даже и не Царство Польское: имеет свою государственную судьбу великую, удивительную и скорее может упасть, нежели еще более возвыситься. Самодержавие есть душа, жизнь ее, как республиканское правительство было жизнью Рима. Эксперименты не годятся в таком случае. Впрочем, не мешаю другим мыслить иначе… Для меня, старика, приятнее идти в комедию, нежели в залу Национального Собрания, или в камеру депутатов, хотя я в душе республиканец и таким умру»