Гедговт не нравился отцу, я это знала, хотя он никогда ни единым словом об этом не обмолвился.
— Он признавался тебе в любви?
— Да.
— Ну, что же ты ему ответила?
— Мне кажется, что люблю его, — сказала я с отчаянием, точно падая в бездну.
— Боже мой, Боже мой! — простонал отец. — Неужели ты ему говорила… Ты обещала ему что-нибудь?
— Нет, нет! — с живостью возразила я. — Нет!
Отец с облегчением вздохнул.
Тогда, плача и запинаясь, я рассказала ему все, что было между мной и доктором. Несколько раз мне приходилось останавливаться, я не могла говорить от подступавших к горлу слез. Когда я кончила, я выбежала на балкон, прислонилась к перилам и долго плакала. Я слышала, как отец ходил взад и вперед по кабинету.
Успокоившись, я вошла к нему и снова села на кресло. Он стал мне говорить, и с каждым словом отца мне делалось все яснее и яснее, что Гедговт чуждый, далекий, что у меня не было никакого серьезного к нему чувства, что все это блажь, глупости, навеянные весной и ночными разговорами с Наташей.
— Я скажу ему, чтобы он уехал.
Но при одной мысли, что отец будет говорить с доктором, волноваться, мучиться, меня охватил ужас.
— Нет, нет! — с испугом воскликнула я. — Умоляю тебя, не делай этого, я сама сделаю так, что он уедет. Ты поверь мне, поверь, — говорила я, всхлипывая, — я больше ничего, ничего не буду скрывать от тебя, обещаю тебе…
Я верила, что сдержу свое слово…
Отец отвернулся. Послышались странные, кашляющие звуки. Я схватила его руку и поцеловала. С полными слез глазами мы взглянули друг на друга.
"Гедговт, романы, — думала я, выходя из кабинета, — что все это стоит в сравнении с таким счастьем. Разве я смогу бросить его, променять на кого бы то ни было…"
И сбегая с лестницы, неожиданно для себя самой громко сказала: "Дай зарок в том, что я никогда ни для кого его не оставлю".
Внизу я разыскала доктора.
— Я завтра уезжаю! — сказала я ему.
— А когда вернетесь?
— Когда вас здесь не будет.
И на другое утро я уехала к своему брату Илье в Калужскую губернию.
Доктор вышел меня провожать на крыльцо.
Я прожила неделю у брата. С племянницей Анночкой мы заводили граммофон и ставили мою любимую пластинку "Уймитесь волнения страсти" Глинки. Я слушала и плакала о своем неудавшемся романе. В мечтах он казался мне поэтичнее, чем был на самом деле.
В комнате Жули-Мули стоял прекрасный портрет доктора, написанный ею масляными красками.
Вернувшись, я не застала Гедговта. А вместо него снова приехал доктор Никитин. Он передал мне толстое письмо. Желая исполнить свое обещание, я побежала к отцу.
— Пап? от Гедговта письмо.
— Ну и что же?
Я взяла конверт, не распечатывая положила в него письмо Гедговта, запечатала и написала адрес. Я ждала одобрения, но отец не сказал ни слова.
Мне теперь кажется, что я поступила скверно.
От доктора Никитина я слышала, что Гедговт уехал на русско-японскую войну, в качестве морского врача, и там погиб.
Дядя Сережа
Вскоре после нашего возвращения из Крыма приехал дядя Сережа повидаться с отцом. Он бывал очень редко в Ясной Поляне, особенно за последнее время, и было странно видеть его вне Пирогова в чуждой ему обстановке. Здесь не было и следа обычной его суровости, неприступности, он казался растроганным, размягченным. Так на него подействовала радость свидания с братом, которого он не чаял увидеть после его тяжкой крымской болезни.
Свидание было необычайно трогательное. Старики старались избегать спорных вопросов, на которых они могли бы столкнуться. Отец рассказывал дяде Сереже о своих литературных планах, и Сергей Николаевич внимательно выслушивал их, хотя многому и не мог сочувствовать по своим убеждениям. Утром они вместе пили кофе в кабинете у отца. Обычно никто не входил в кабинет в это время, так как отец за кофеем уже начинал свои занятия: просматривал почту, обдумывал предстоящую работу. Отец нежно заботился о дяде Сереже, спрашивал, не устал ли он, не хочет ли отдохнуть, угощал, выбирая для него мягкие, по зубам, яблоки. И так странно и вместе с тем ласково звучали уменьшительные имена "Левочка", "Сережа" в устах этих семидесятипятилетних стариков. Старость сделала обоих братьев похожими друг на друга. То же спокойствие, благообразие, благородство старых аристократов, та же манера охать, громко зевать так, что все в доме вздрагивали.
— Оооох, ооох, оох! — вдруг слышались страшные не то крики, не то вздохи из кабинета.
— Что это? Кто кричит? Лев Николаевич, ему плохо? — со страхом спрашивали новые, непривычные люди.
— Нет, — отвечали мы со смехом: — это Лев Николаевич зевает.
Семейный уклад дяди Сережи был совершенно особенный. Его жена, цыганка, кроткая Мария Михайловна и три дочери: Вера, Варя и Маша, трепетали перед ним. В доме всегда была тишина. Иногда дядя Сережа, вспоминая что-нибудь неприятное или чувствуя себя не совсем здоровым, начинал громко кричать у себя в кабинете:
— Аааааа!
Жена и дочери пугались еще больше и совсем затихали.