Но раньше, в юности – бездумное и жуткое время, осень 1937 года. Бездумное потому, что мы, «ровесники Октября», «комсомольцы тридцатых годов», горели пламенем революционной веры (ибо все брали на веру), были чисты помыслами, прямодушны, восторженны, словом, как были задуманы гомункулами, такими и выросли… Мы верили прекрасным словам и не видели черных дел. Будем откровенны: боялись видеть, не хотели видеть. До поры. И общей для поколения стала «вовлеченность всем сердцем в испанские события: ведь столкнулись добро со злом, фашизм и антифашизм». В Испании оказывается и она – в двадцать лет, с университетской скамьи, после сорока дней «испанизации» (испанский тогда в университете не изучали). Яркие подробности увиденного, удержанные по случайной во многом выборке совсем юной памятью (ясно и так, сколь многое в этой грандиозной авантюре советской власти, влезшей в чужую страну со своим уже имевшимся кровавым опытом Большого Террора, и в судьбах отдельных ее участников нам остается неизвестным и еще долго будет неизвестным), – и уже гораздо более позднее удивление: как это «такому тонкому человековеду, как обожаемому нами Хемингуэю оказалось не под силу распознать механизм террора и лжи». Тут важно именно слово
Про ее «испанские» годы лучше Мераба Мамардашвили, чьи слова взяла она эпиграфом к главе, все равно не скажешь: «В Испании ты сражалась за правое дело, которое, к счастью, было проиграно».
Одна из немногих среди многих миллионов ныне живущих, большая часть жизни которых прошла под красным флагом, Добровольская пишет на первых же страницах своего повествования: «Легко сказать “береги честь смолоду…” Увы, все мое поколение “экс”. Важно не оказаться в числе застрявших, осмыслить, что с нами произошло, и не бояться признать, что в советских мерзостях все мы косвенно виноваты». И про более позднее время: «Все мы, так называемая творческая интеллигенция, принимали от нее привилегии – дома творчества, путевки в Карловы Вары, поликлинику, тиражи, то есть фактически, кто больше, кто меньше, сознательно или нет сотрудничали с ней и несем за это ответственность. Как и наши итальянские коллеги, состоявшие в PNF (национальной фашистской партии)».
А послушаешь и почитаешь других людей ее и близко го поколения – так получается сплошное «не состоял» и «не участвовал». Хотя писали многие очень близко к желаемому властью и поступали так, как не должны бы были и как не поступала героиня повествования: «Моя сила была в пассивном сопротивлении: никто никогда не заставил меня «жить по лжи», думать, писать или переводить не то, что хочу». Ее духовное развитие шло явно по восходящей, тогда как у многих ее сверстников – по нисходящей. Советское время толкало к этому. Ее подруга юности, дочь знаменитого физиолога А. Д. Сперанского говорит: «– Подумай, какой гад-антисоветчик этот Ростропович! Уехал! И прихватил ценную виолончель, которую ему подарил папа… А ведь какая была хорошая девчонка, моя подруга Таня Сперанская».
Потом – ТАСС, потом – лагерь, потом – переводы с итальянского – преподавание (уже упоминалось, чем оно кончилось), и вновь – переводы. Ее все чаще хотят видеть приезжающие люди итальянской культуры – и все чаще готова использовать для этих встреч власть.
Она старалась водить итальянских гостей на лучшие спектакли, в том числе, маргинальные, годами (если не десятилетиями!) пробивавшиеся на сцену, но и после успеха не отражавшиеся в прессе.
Но гости ведь этих деталей не знали. «С десяток счастливчиков я сводила к Спесивцеву на пьесу Шукшина о Степане Разине «Я пришел дать вам волю». Невозможно передать, как я своим левакам угодила – и формой и содержанием… Итальянских гостей распирало от восторга, они вообразили, что Спесивцевых у нас навалом».
Марчелло Вентури выпускает о Юле Добровольской роман «Улица Горького 8, квартира 106». Не меньше половины там – легенды. Но Юлия Добровольская – поразительно яркая, а потому неизбежно мифогенная личность. Тут уж ничего не попишешь.
«…Правда ли, что у нее был роман с Хемингуэем? Первый раз я услышал об этом в Москве. Или это легенда, что она была прототипом Марии в “По ком звонит колокол”? Меня пожирало любопытство, но я стеснялся спросить».
«Одно меня поражало: как сквозь войны и Гулаг эта статуэтка хрупкого севрского фарфора дошла до нас, не разбившись! Может быть, внутри был стальной каркас, либо пережитое сделало ее несгибаемой. Я представлял ее той, прежней, какою ее, вероятно, знал Хемингуэй именно тогда…»