Уже одержимый желанием вернуться домой и приступить к эскизам, я направился к Манежу. Тяжелое небо предвещало близкую метель, и древние башни Кремля мрачно съежились под нависшими тучами. Хотя место здесь было намного более людное, внезапно сделалось так тихо, что я услышал гулкие шаги человека, бежавшего по улице от своей растревоженной тени. Никогда еще мне не доводилось видеть мир с такой отчетливостью, словно все мои творческие силы разом вырвались на свободу. В душе безумным ангелом взмывало счастье. Первое полотно — я уже знал — будет называться «Эдем», и преобладающим его цветом станет зеленый — сочная, солнечная зелень в глубине березовой рощи, приглушенная, таинственная зелень в глазах Нины, безыскусная, радостная зелень ковра, на котором я играл в младенчестве… Снежинка кольнула мне руку; бегущий человек приближался; я заметил, что он без шапки. На противоположном конце спектра, по другую сторону врат рая, будет глухая зелень проволочного забора, ядовитая зелень неоновой рекламы, гнетущая зелень больничных стен и еще… и еще… Бегущий человек едва не сбил меня с ног. Его лицо исказилось, глаза метались. Это был Лев Белкин.
— Все кончено, — выдохнул он. — Где ты был? Все кончено.
— Ты о чем? В чем дело? — воскликнул я, перехватывая его со смехом, уже предвидя какой-то озорной розыгрыш.
Он стряхнул мои руки.
— Хрущев со свитой… утром нагрянули в Манеж, — задыхаясь, выговорил он. — На официальный просмотр… нас никто не предупредил. Это было такое… и описать не могу. Где тебя черти носят?
Это не был розыгрыш. Он кипел от ярости, но под яростью угадывался страх.
— Пешком решил пройтись, — сказал я быстро. — А что случилось?
— Я тебе скажу, что случилось. — Он беспрестанно оглядывался через плечо, будто ожидая погони. — Хрущев устроил форменный разгром. В особенности абстракционистам, но и другим тоже не поздоровилось. Весь побагровел, орал, что осел хвостом мажет лучше… Жуткие вещи говорил… Мол, настоящее искусство должно облагораживать граждан и звать к новым свершениям, и кто нам разрешил такую мазню писать, на нас огромные средства потрачены, нужно всех на лесоповал отправить, чтобы мы рассчитались с государством за испорченную бумагу…
— А про меня… про мою картину он что-нибудь сказал? — спросил я дрогнувшим голосом.
Лев схватил меня за лацканы пальто с такой силой, что затрещали швы; я почувствовал, как что-то порвалось. На миг я был уверен, что он меня ударит. Потом линии его рта смягчились.
— Про твою картину? — переспросил он, отпуская меня. — Толя, ты меня вообще слушаешь? Кому какое дело до твоей картины? Да он ни на одну из наших работ по-настоящему и не смотрел. Просто увидел что-то непривычное, а для него это — как красная тряпка для быка. Рощин усматривает тут провокацию — скорее всего, этот гад из Минкульта, который нас всех пригласил, с самого начала знал, что готовится проверка на самом высоком уровне, и ожидал от Хрущева именно такой реакции. Господи, Толя, что тут непонятного? Нам конец, нам всем конец! Затравят нас теперь, будем по лагерям сидеть и все остальное.
С минуту я разглядывал небольшой предмет, лежавший на раскрытой ладони Льва. Предмет был черный, круглый и блестящий, с четырьмя дырочками; из нижней торчал обрывок истершейся нитки. Предмет выглядел странно — словно непонятный осколок древней, затерянной в веках цивилизации. Потом, прорываясь сквозь густую тишину моего сознания, явилась одна-единственная мысль: Нина.
— Нина придет в Манеж к двум, — сказал я омертвело. — Я обещал провести ее по выставке. Хотелось бы, чтобы она хоть раз увидела мою работу в зале. Все-таки это ее портрет, и ей было бы очень…
Лев отвел глаза.
— Пока мы тут время теряем, выставку демонтируют, — устало произнес он. — Нина уже знает, я ей звонил. Битый час тебя ищу. — Помолчав, он добавил: — За пальто прошу прощения, — и сунул мне в руку оторванную пуговицу.