Он снова обвел глазами листы бумаги, усеявшие кухонный пол, — первое реальное, предъявленное четверть века спустя неопровержимое свидетельство, что все это ему не приснилось, что у него и в самом деле была когда-то иная жизнь; и внезапно все разом утратило смысл — все, кроме этих детских рисунков, чудесным образом выхваченных из водоворота времени и брошенных к его ногам. Теперь казалось вполне допустимым, что Далевич был не враждебным мстителем, а добродушным, безобидным родственником, возникшим из туманов Русского Севера; и что, по всей очевидности, лишь он, он сам, был повинен в том, что потерял свой высокий пост, свою семью, в конце концов, самого себя; было даже возможным, что его полный жизненный крах являлся всего-навсего естественным и неизбежным следствием того выбора, который он сделал многие годы тому назад… Но если эти вероятные откровения еще за час до того могли бы его потрясти, сейчас они его уже не занимали. Не замечая воцарившейся на кухне гнетущей тишины, он принялся собирать с пола разрозненные листки и, методично разглаживая их на столе, пристально изучать один за другим, щурясь подслеповатыми глазами, уставшими от десятилетий глянцевой советской продукции. Отвыкнув от собственных линий, от собственных красок, он вдруг бросился рьяно отыскивать в каждой работе робкие доказательства самобытности, ранние признаки способностей; он подносил к свету то один, то другой рисунок, будто ожидая увидеть сквозь акварель прозрачную печать дарования, очерчивал пальцем то один, то другой контур и в удивленном предчувствии близкого открытия задавался все тем же вопросом: не совершил ли он ошибку той давней декабрьской ночью, не может ли такого быть, что картины и впрямь ведут свою особую тайную, радостную, вечную жизнь, запрятанные в уголки людской памяти, в самые дальние чуланы квартир, в потемки музейных подвалов, и возможно ли такое, что когда-то, давным-давно, у него был талант… И тут им овладела настоятельная потребность найти подтверждение той правде, которую он только сейчас начал подозревать.
Не говоря ни слова, он вышел из кухни, прошагал по коридору, взялся за ручку кладовки в прихожей и помедлил, не обращая внимания на встревоженные оклики матери у себя за спиной, уже готовясь к встрече с тем, что находилось за этой дверцей, — там, небрежно брошенные штабелями или повернутые лицом к стене, хранились окна в его прошлое, окна в его душу — точно в таком порядке, в каком он оставил их два десятилетия назад: одни, наверное, слегка поседели, вобрали в себя пыль и старушечий запах, а то и подернулись вкрадчивым налетом плесени, другие же, как дикие звери, долго томившиеся в неволе, грозились обрушиться на него необузданностью цвета и яростью форм. Ему вдруг увиделось нечто противоестественное в том, что кладовка всегда была на этом самом месте и что в ней всегда хранились его картины — что одна лишь фанерная перегородка отделяла его нынешний мир от мира другого, мира прошлого, когда-то безраздельно принадлежавшего ему, а теперь незнакомого, полнящегося чудесными и пугающими открытиями, — и что он сам всегда об этом знал, но долгие годы приучал себя об этом не думать, чтобы больше не слышать приглушенный, скорбный зов призраков в тех редких случаях, когда навещал мать, пил тепловатый чай у нее в гостиной, давился нелюбимой сдобой, важно рассказывал о переиздании очередной книги, об успехах отличника-сына, о Нининой осенней поездке в Париж…