Шагалу, чье дарование приняло слишком вселенский размах как для отстраненного эстетства, так и для политической ангажированности, трудно было добиться признания в дореволюционной России, равно как и оставаться в стране после революции, но Д. М. Федоров, умело оперируя фактами, не стал останавливаться ни на последующем изгнании, ни на скитаниях Шагала. Вместо этого он в поэтичной манере воздал должное основным темам его творчества — его «самобытному, вечному миру, светоносному, как окно, распахнутое из темноты нашей души в яркую синеву небес, где обитают летающие скрипачи, зеленолицые влюбленные и загадочно улыбающиеся коровы», как сказал он в заключении: «Эта на первый взгляд простая, детская вселенная достигает поистине библейских масштабов, затрагивая самую суть нашего бытия».
Нахмурившись, Суханов постукивал ручкой по стопке страниц. Что и говорить, в других обстоятельствах он бы на пушечный выстрел не подпустил такой опус к своему журналу, но Пуговичкин, похоже, был прав — вышестоящим инстанциям лучше не перечить. И вообще все могло быть намного хуже: текст, по крайней мере, читался скорее как философское рассуждение о природе искусства, нежели подрывной манифест. Однако было совершенно очевидно и другое: эта статья, пусть и вдохновенно написанная, не могла появиться в печати в нынешнем виде. Ей не хватало должной критической направленности. Еще более проблематичным был ее откровенно религиозный настрой — все эти постоянные ссылки на Библию, утверждения, что для вселенной Шагала объединяющим принципом служит любовь, сравнения его творческого метода с иконописной традицией и… и… На один краткий, неприятный миг Суханова посетило хорошо ему знакомое ощущение
— Обед готов, — сообщил Федор Михайлович и виновато развел руками. — Только и делаю, что тебя отрываю.
Перед ними стояла миска дымящихся галушек, щедро политых сметаной. Ксения накладывала здоровую порцию себе на тарелку. Несмотря на ранний час, лампа была зажжена, и от ее чересчур яркого, кричаще-оранжевого света Суханову защипало глаза. Его взгляд остановился на пустом — Нинином — стуле.
— Не продолжить ли нашу беседу? — с энтузиазмом предложил Далевич.
— Что ж, можно, — вяло ответил Суханов. — На чем мы остановились?
— На соотношении новаторства и традиций. Для примера я сравнил вселенную Кандинского и вселенную Шагала. Это, собственно, и подводит меня к той теме, которую я надеялся…
Суханов опустил вилку.
— Вселенная Шагала? — рассеянно переспросил он. — Любопытное…
Он хотел сказать «совпадение», но осекся, потому что память со злорадной точностью подсунула ему слова Далевича, услышанные пару дней назад. Шагал, «с его детской вселенной, где обитают летающие скрипачи, зеленолицые влюбленные и загадочно улыбающиеся коровы», изрек тогда его троюродный брат. И слова его — слова его непостижимым образом вторили фразе некоего Федорова, над которой Суханов бился менее часа назад. Наверное, не слово в слово — такого двоения быть не могло; а потому оставалось только предположить несложную игру ума: под свежим впечатлением от статьи первоначальное высказывание Федора, скорее всего, преобразилось в его воспоминании… Если только… если не… неужели…
В затянувшейся недоверчивости смотрел он на человека, сидящего за его кухонным столом. Смотрел на его соломенную бородку, поблескивающие, напоминающие пенсне очки, движущиеся тонкие губы — и не слышал ни слова. Когда на него обрушилась возможность истины, веки стали тяжелыми и горячими, будто их запорошило песком; пришлось закрыть глаза.