— Да не Бурыкин; Бурыкин — пешка. Есть у меня один мнимый родственник… — Суханов сделал выдох, помолчал и сказал не своим, внезапно затрясшимся голосом: — Но это не имеет значения. Все равно мне противно этим заниматься. Всегда было противно. Копаться в чужих текстах, как в грязном белье, вымарывать любое упоминание Бога, где только можно, а где нельзя — там исправлять прописную букву на строчную, вынюхивать, не затесалась ли где фамилия запрещенного художника, по поводу и без повода вставлять цитаты из Ленина — с души воротит! Родные дети уважать не будут, понимаешь? Или твои дети все еще тебя уважают, Сережа?
Лист бумаги дрогнул у него в руке.
После долгого сконфуженного молчания Пуговичкин забормотал, что со временем все образуется, что его, Суханова, вне всякого сомнения, скоро позовут обратно — естественно, позовут, как же иначе, ведь он столько сделал для журнала…
— Да не важно все это, — оборвал Суханов и сложил записку. Он переждал, чтобы голос не перехватывало от рыданий, и спросил: — На рыбалку-то удачно съездил? Поймал что-нибудь?
Весь оставшийся день он бродил по своему опустевшему королевству, словно призрак самого себя, прежнего. Должность потерял, сына потерял, дочку потерял, твердил он, и голос его скользил вверх и вниз по шкале безысходности, от еле слышного шепота до яростного крика, сопровождаемого ударом кулака в стену. О должности он больше не думал, но его дети — дети, которых он недопонял, которых не наставил на верный путь, — его долг, его наказание… Ему невыносима была мысль о собственной слепоте — все эти годы он так гордился Василием, сладкоречивым мальчиком с холодными глазами, и так осуждал Ксению за ее колкости и незрелые декадентски-мрачные стихи; между тем Василий унаследовал от него все самое плохое, а Ксения — все самое хорошее, но он не остановил сына и не помог дочке, а сейчас было уже слишком поздно, поскольку дети ушли от него так далеко, что ему их было не догнать. Он потерпел крах — упустил их обоих.
А потом на него навалилась усталость, усталость неимоверная, от бремени прошлой и настоящей вины, и теперь он желал лишь одного: собрать все свои бесчисленные поражения, свою несостоятельность как искусствоведа, как отца — и на этом перечень неудач не кончался, — да, собрать их все воедино и принести Нине и, бросив их к ее ногам, ей на суд, просить о милости, просить об отпущении грехов… Сейчас, как никогда ранее, она была нужна ему рядом. Неслушающимися руками, то и дело попадая пальцами мимо нужных цифр, он набрал номер дачного телефона, услышал ненавистный сигнал «занято», повременил минуту-другую, набрал снова. На этот раз, затаив дыхание, он вслушивался в удаленное дребезжанье протяжных гудков. Никто не отвечал.